18+
Дети Грауэрмана

Объем: 326 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

Посвящается детям и женщинам, без которых многое не имело бы смысла

Доктор Григорий Львович Грауэрман, проживший на свете 60 лет и умерший во время отпуска в Германии в 1921 году, нам не родня. Просто его именем был назван роддом на Арбате, в котором мы родились с интервалом в 24 года: в 1939-м и 1963-м. Выходит, мы — дети Грауэрмана.


Из этой колыбели: младший сын Сталина Василий и приемный сын вождя народов Артем Сергеев — оба дослужились до генеральских погон, поэт Булат Окуджава и писатель Юрий Трифонов — их отцы были расстреляны в 1937—1938 годах, творческий дуэт Александра Ширвиндта и Михаила Державина тоже «зародился у Грауэрмана», отсюда родом весельчак Григорий Горин (Офштейн) и фантазер Кир Булычев (Можейко), режиссер Марк Захаров и его любимый «Бендер» Андрей Миронов (Менакер), режиссеры Олег Ефремов и Борис Грачевский, актеры Александр Збруев и Вера Глаголева, создатели «Ну, погоди» Александр Курляндский и Феликс Камов (Кандель), поэты Лев Рубинштейн и Сергей Гандлевский, танцор Андрис Лиепа и хореограф Азарий Плисецкий, пианист Николай Петров и певица Ирина Архипова, адвокат Генрих Падва и правозащитница Сусанна Печуро, журналист Владимир Молчанов и редактор Алексей Венедиктов, «долбоёб» Антон Носик и «самизнаетекто» Артемий Лебедев.


С эмбрионом будущего драматурга Михаила Шатрова (Маршака), написавшего шесть пьес о Ленине, там и вовсе приключилась драма: мама поссорилась с папой и пошла «к Грауэрману» на аборт, но тут в знаменитый роддом нагрянул не менее знаменитый английский писатель Бернард Шоу, и всех абортниц разогнали по домам, где папа-Маршак помирился с мамой-Маршак, и Миша появился на свет. А Бернард Шоу «от Грауэрмана» отправился в Кремль к Иосифу Сталину, выпивал с ним и называл с похмелья «грузинским джентльменом».


«Детей Грауэрмана» поболе, чем детей лейтенанта Шмидта. И со всеми случались разные истории. Похожие и непохожие на наши.


Они выросли в СССР. Те, что помладше, как авторы этих строк, пережили страну советов. Распался Союз, не стало родильного дома номер 7 на Большой Молчановке. И довольно о нем.


Мы тут не всеобщую повивальную историю пишем, а так — историйки. Старший из авторов именует свои заметки анекдотами, младший — рассказками. Вы уж сами сообразите, что — где.


Если честно, то книжку эту собирал младший, а старшего привлек для авторитетности — а еще потому, что события чуть более далекого прошлого кажутся ярче и значительней.


Книга эта неправильная. Хронология нарушается, тексты разных авторов перепутаны. Всё в ней не так, как надо.


И, пожалуйста, не рассчитывайте на документально точное описание реальных событий. Хотя совпадения не случайны. Фотографии подлинные. И даже имена.


Начнем, пожалуй, с имен.

Фыма

Как гласила семейная легенда, «мать моя меня рожала туго», и тогда друг семьи — дядя Лёша Беляков оформил «указ» в духе времён Петра Первого: «20 сентября в 8 утра родить сына» («узи» тогда не было, и поэтому мамин «выстрел» утром в восемь, да ещё и сыном, был воспринят почти как чудо).


Меня назвали в честь сына дяди Лёши — Эрик. Жизнь моего тёзки — старшего Эрика — не задалась: он рано попал на нары, потом ещё и ещё… Дядю Лёшу разбил паралич, и он не вставал до самого ухода. Эрик тогда сидел. Он стал настоящим «уркой». С «фиксой». Я его очень боялся, а он меня, говорят, любил.


То, что второе моё имя Серафим, я узнал, когда пошёл в школу. Мама говорила, что это — дань её маме Саре Ефимовне, ушедшей за год до моего рождения.


Второе имя я ненавидел. В подвале нашего дома жила странная семья. Мать открывала окно, и в гулком колодце двора неслось: «Ф-ы-ы-ы-ма! Ф-ы-ы-ы-ы-ма!! Ф-ы-ы-ы-ы-ы-ма!!! Иди до ме-е-не, я тоби морду бить буду!!!»


А я бился в истерике: «Не буду Фымой — лучше умру!»

Рыжик

12 августа. Нетрезвый папа кричит под окнами роддома, голодный я кричу на маме. Усталая мама улыбается.


Говорят, родился дохлым и синеватым. Но грудь сосал истошно, взахлеб. Привычка осталась.


Назвали Рыжиком. А еще — Женей. Так мама захотела. Потом говорила, что в честь дяди Жени Михайлова — героя Советского Союза, повторившего подвиг Гастелло. Я гордился. И расстроился, когда понял, что на уме у мамы был и другой Женя, которого очень не любил мой папа.


Нескольких дней от роду я оказался в нашей комнате на Никитских — неподалеку от места рождения. Вернее, в половинке комнаты площадью 12 квадратных метров. Там уже жили Бабаня, дед Гриша, папа и мама.


Скоро комната выросла в размерах — снесли картонную стену, за которой проживали наши родственники, получившие другое жилье.


Комната на Никитских. Наш дом. Больше ни одно место на свете я так и не почувствовал своим домом. В нашей комнате было всё, что нужно. Правда, обычно в ней не было мамы и папы. Это была комната Бабани и деда Гриши.


Бабаня была родом из Климовичей, дед Гриша — из Кривого Рога. С мамиными родителями было еще интересней. Ее папа родился в Харбине — на севере Китая, а мама — во Владимире. И моя мама рассказывала, что мама ее мамы была цыганкой.


Дедушка, как и папа, носил фамилию Финкель. Бабаня — Шапиро. Мамин папа — Кац. Мамина мама — Платонова. А я — Рыжик. Это было подозрительно.


Наверное, меня в детстве украли.

Маленькое молоко

Осознал я себя года в два с половиной. Зима 1941—42. Мы в эвакуации. Татарстан, деревня Спасское, в 15 километрах от Бугульмы.


Первое, что я о себе помню: очень хочется есть. Сосущее чувство голода.


Цепляюсь за мамину юбку: «М-а-а-м! Дай картошечки!» Я знаю, что у мамы есть беленький холщовый мешочек, а в нём сушёные тоненькие-тоненькие лепестки «картошечки». Мама даёт скупо. Мешочек маленький, а есть очень хочется. Очень. И мы плачем.


В Спасском нас было много: мама, деда, тетя Соня и тётя Маня (мамины сёстры). Соня работала в лаборатории на молокозаводе, определяла жирность молока. У неё была маленькая бутылочка — грамм на 100, не больше. Она прятала её на груди и приносила мне молоко. Так я выжил.


Когда кончилась война, и я подрос, мама объяснила мне, что за моё «маленькое» молоко Соне могли дать большой срок.


Маня создала глазной «лазарет» и пыталась лечить трахому, которой болел в селе каждый второй. Мама к лету 1942-го организовала что-то вроде детского сада.


Дедушка Марк Моисеевич. Мамин папа. Маленький. Спасское носило его на руках. Мужиков не было, а этот «мелкий жид» умел всё: он перечинил в селе упряжь и обувь, резал ложки, смастерил «из ничего» кузню и что-то там стучал (железа в селе практически не было).


Дед меня любил. Я был его последний внук. Двоюродные братья ревновали.


В Спасском я спал на лавке, в щелях жили клопы. Я был весь в волдырях. Мы с дедом объявили клопам войну. Дед сделал мне деревянный молоток и выдавал мне деревянные клинышки. Я забивал клинышки в щели, а дед потом ровнял клинышки ножом. Мы клопов победили. Почти.


Зимой 1943—44 с фронта на побывку приехал папа, но перед этим у мамы случился тиф. Мама чуть не умерла. И у неё отрезали косу. У мамы коса была толстая, почти до колен. Маму побрили. Но косу ей отдали после «санобработки». Коса стала жесткой и чужой. А была мягкая. Я любил с косой играть.


Приехал папа. Мама была очень-очень маленькая и очень-очень худая. Папа носил её на руках и плакал. Они спали на печке, и мама тихонько плакала.


Папа пробыл несколько дней и уехал. Он приехал в дохе и командирском белом полушубке, а уехал в белье. Его завернули в доху «до вагона».


А у нас появилась коза Катька, и ещё нам дали почти полный мешок мёрзлой картошки и полмешка зерна. Дед тут же сделал ручную меленку. Мы её крутили.


Помню лето 1944-го. Я совсем взрослый, мне скоро пять лет. Я сижу на высоком холме, в траве, и вокруг полно земляники. Где-то недалеко мама и другие дети. Я объелся ягодой и сейчас нанизываю её на травинки. Надо сделать четыре травинки (я уже немного умею считать): маме, дедушке, Соне и Мане. Когда ягоды собраны… я их съедаю, смеюсь и начинаю всё снова.


Осенью мы вернулись в Москву.


Помню зиму 1944—45. Очень много снега. Тогда вообще были снежные зимы и сильные морозы. Дорожного движения, в нынешнем понимании, не было.


Сейчас только на старых фотографиях можно увидеть ворота нашего дома «у Никитских Ворот» (в детстве я был убеждён, что «Никитские Ворота» — это ворота нашего дома).


Так вот: в сильные морозы и метели переставали ходить трамваи, в том числе и наша «Аннушка», а снега дворник нагребал к задним воротам столько, что кататься на санках можно было на обе стороны: и во двор, и в Столовый переулок.


Снег дворник топил в «снеготопке» — большой бочке с трубой и топкой, где сжигался всякий горючий мусор. Дворник был один, но во дворе круглый год было чисто, и он ещё топил зимой углём все четыре котельные (корпусов было четыре, и котельные центрального отопления у каждого корпуса были свои; газ в котельные и в квартиры дали в начале пятидесятых), а ночью, с 11 часов, дежурил «на воротах». Ночью во двор могли пройти только «свои». Дворник был «дореволюционный» и очень дорожил своим местом.


Помню, как вели пленных по улице Герцена… Как водят «наших» в таких же колоннах, я увидел довольно скоро.


Помню. Прибегаю домой в слезах: «Мама, мальчишки кричат, что я жид, но я же москвич?!»

Мой Бог

— О, майн гот! — Бабаня выскочила в коридор нашей просторной коммуналки, потому что на кухне что-то горело.


И я решился.


— Деда, что такое «оманьгот»? Это когда тётя Маня готовит?


Дед приподнимает очки на лоб. Он всегда так делает, когда я отвлекаю его от газеты.


— «О, майн гот» это вроде «боже мой». Только по-немецки.

— Мы немцы?! — я давно подозревал, что наша фамилия немецкая. Хуже не бывает.


Я уже был готов разрыдаться. Но дед утешил.


— Нет, Женя, мы евреи.


Про евреев я не знал. Не рассказывали. Мне было пять лет.


Когда Бабаня вернулась с кухни, мы с дедом сидели в разных креслах и внимательно смотрели друг на друга.


— Что случилось?

— Я рассказал Жене, что мы евреи.

— О, майн гот!

Финкель Г. А.

Мой отец, Финкель Григорий Абрамович, родился в 1904 году на Украине.


Отец прошёл Халхин-Гол, Финскую и Отечественную. На войну с Японией он «опоздал»: пока их часть довезли — война окончилась.


Из Германии отец привёз трофеи: «автомобиль» DKW (двухместное трёхколёсное уёбище на базе мотоцикла с деревянной кабиной; на вторые или третьи сутки папин адъютант, дядя Лёша Люшков, въехал на нём в столб, и «автомобиль» приказал долго жить), курковую двустволку «зауэр три кольца» и скрипку «четвертушку» дивной красоты — для меня.


До того, как отец поехал воевать с Японией, он на день или два был отпущен домой. Мы (мама, дедушка, я и двоюродный брат Юлик) жили на даче в Битце у дяди Паши. Жили голодно.


Дядя Паша и его жена, работавшие «в снабжении», очень толстые люди, изредка нас подкармливали, но есть всё равно хотелось.


Дядю Пашу и его жену в 1949-м посадили. Жена погибла, а дядя Паша появился в 1956-м очень худой и вскоре умер.


Так вот, отец взял «зауэр», и мы пошли охотиться на грачей.


В этот день я впервые услышал выстрел над своей головой и впервые сам выстрелил из охотничьего ружья. Патроны были хоть и немецкие, но с дымным порохом. Плечо я отбил, но горд был необычайно и надолго «прилип» к ружью, хотя по-настоящему начал охотиться только в 1955-м, в Сибири.


Из-за грачей мама пыталась устроить скандал, но дедушка его мгновенно пресёк, заявив, что «всё живое съедобно».


Ни до того, ни позже я не ел ничего вкуснее бульона из серых грачиных грудок.

Гагарин

«Что бы сказал Гагарин, если бы увидел, как ты ешь?» — это Бабаня увещевает.


Достали они меня этим Гагариным. Как будто я виноват, что всё так вышло?


Было мне два года. Понесли меня в Александровский сад — на прогулку. Я в те годы гулял только там, куда меня носили. Гуляем.


Вдруг все куда-то побежали. Дед Гриша меня схватил и тоже побежал. Кричат: «Гагарин! Гагарин!»


Добежали. А мне какое дело? Ну, Гагарин. Это дядя такой в фуражке, которого все любят. Все смеются. Я тоже смеюсь — раз у людей настроение хорошее.


И тогда случилось это. Историческое. Я сам не очень помню, мне дедушка с бабушкой рассказывали. То ли Гагарин был к детям добр, то вид у меня был миролюбивый…


Но схватил он меня на руки.


Все ещё радостней смеяться стали. «Гагарин! Гагарин!» — кричат.


А он меня обнимает. Потом так — на вытянутых руках — поднял и спрашивает громко, чтобы все слышали:


— Хочешь быть космонавтом?!


Реконструкция. На мне круглая шапочка в полосочку. Короткое пальтишко. Рейтузы розовые. Ботиночки на шнурках. Мне два года. Говорить я начал только этой весной.


— Хочешь быть космонавтом?!

— Деда! Я писать хочу!

Внук

Бабушка, милая. Дорогая моя, Бабаня. Анна Марковна, золото, ну что ж ты так убиваешься?


Ну, потерялся внук. Ну, сгинул. Но зачем же так кричать? Весь Твербуль переполошила: «Женя! Женечка!»


Да, слышу я тебя, слышу. Вот он (шёпотом), тут я, около дома артистки Ермоловой. В шубке тобой перешитой.


И машин почти не было. Перелез через ограду и от бабушки ушёл. Да, не ори ты, уши закладывает.


А она: «Господи, да где же он?! Я только газету отвлеклась почитать. А он ушёл. Маленького мальчика не видали? В очках? Он же без очков ничего не видит. Женечка!»


А я уже бочком-бочком к магазину «Ткани» пробираюсь. Там сосульки.


Не видали? Не видали? Не видали? Эхом над Тверским бульваром.


На светофоре тётя: «Мальчик, ты чей?» «Меня воон там бабушка ждёт».


«Живая рыба». Это магазин такой. Там дедушка по пятницам для меня сомов ловит. А запах…


Мимо проносится Бабаня: «Женя! Женечка!»


«Ты с кем, мальчик?» «Я? С бабушкой». «А где твоя бабушка?» «Она в кассе пробивает».


А тем временем Анна Марковна взбегает по ступенькам гороховского дома. Столовый переулок, 4, квартира 10. Звонит три раза. Открывает дед.


«Женя пропал!»


Дед прислонился к стене. Деду плохо. Дед говорит: «Аня, только не волнуйся. Давай рассуждать здраво».


«Я побежала искать. Ты звони в милицию».


Дверь хлопает. Григорий Абрамович тяжело шествует к телефону в коридоре. Чёрный такой телефон, довоенный.


Вздыхает и набирает «О». Диск с долгим стрёкотом проворачивается.


Три звонка.


Три звонка. Получилось! В первый раз! У меня уже рост метр. Почти. А они «не растёшь совсем».


Дед вешает трубку. Слышно как тапки шлёпают.


Открывает: «Ты?!!!» Обнимает. Поднимает. Целует. Плачет.


«Что?! Что стряслось?»


«Страшное. Бабушка потерялась».

Никитские

Я вырос в доме, у которого было три адреса: Столовый переулок, дом 4, улица Герцена (до и после Большая Никитская), дом 31, корпус 4, и Мерзляковский переулок, дом 15, корпус 4.


Ах, что это был за дом! Вернее, не дом, а целых четыре корпуса. В каждом корпусе был «маленький» внутренний двор: служебный, «черный». Все четыре корпуса строили в начале двадцатого века как доходные дома для людей среднего класса.


В корпусах были полуподвалы, в которых жили дворники и прочий рабочий люд. После Октября там почему-то проживали, в основном, татары. Хотя я могу говорить только о времени после 1944 года. Когда мы вернулись из эвакуации.


Моя мама, с братьями и сестрами, перебралась в Москву из Белоруссии в начале 20-х годов. Первым, кажется, перебрался Моисей, который стал со временем довольно крупной фигурой в Государственном банке СССР.


Мама по приезде в Москву работала с беспризорниками и гордилась своим знакомством с Крупской. Было ей тогда 17 лет. Потом мама работала на строительстве метрополитена.


Наш большой двор с двух сторон закрывался воротами каслинского литья с калитками. Каждый проход в «маленький» двор тоже был закрыт чугунными воротами с калиткой, аналогичными большим воротам, а над каждым подъездом был чугунный козырек.


У меня на глазах из ворот стали исчезать литые витые прутья, их заменяли обычным стальным шестигранником. А так как крепить сталь к чугуну было непросто, то ворота стали «украшать» листы железа, а потом их попросту сняли. Позже кто-то додумался снять козырьки над подъездами, и мы стали зимой скользить и падать на наледях, которые образовывались на выходах из парадных.


Потом сняли ворота большого двора, и образовался проезд с Большой Никитской в Столовый переулок. Москва росла, уродуясь лицом.


На углу нашего двора и улицы Герцена с дореволюционных времен находился магазин «Консервы». Это был чудо-магазин, и все дети округи копили деньги на его посещение. Слева, при входе, был прилавок, где продавали свежайшие, вкуснейшие соки. Дальше мы не ходили: там продавали фрукты и «колониальные» товары. Мы ходили пить сок. Редко, но очень вкусно.


Столовый переулок, дом 4, квартира 10.


От двойных входных дверей подъезда, тогда еще с «зеркальными» (12 мм) стеклами, шли 10 ступенек до нашей двери. На ступеньках сохранились бронзовые держатели прутьев, которыми в старые времена крепилась ковровая дорожка. Лестница, ведущая наверх, имела дубовые перила, которые поддерживались витыми чугунными прутьями.


Это был дом-ансамбль! На каждой двери — входные с улицы, входные в квартиры — дверные ручки и петли в комнатах, фурнитура окон — все было из очень красивой бронзы. Новые, послереволюционные жильцы в бронзе ничего не понимали (и мои родственники тоже), в лучшем случае ее закрашивали. Ну, не чистить же, в самом деле! У нас служанок нет! (Хотя во многих семьях были так называемые «домработницы». )


Все окна в доме, за исключением выходивших в маленькие дворики, были двойные «венецианские» (беспереплетные) из зеркального стекла. Эти стекла продержались в доме до ночного налета немецкой авиации в 1941 году, когда на площадь между памятником Тимирязеву и зданием старой двухэтажной аптеки упала 500-килограммовая бомба. Тимирязеву оторвало голову (шов на шее виден до сих пор), а здание аптеки перекосило, и до самого сноса в начале пятидесятых оно стояло на подпорках.


В наших корпусах выбило больше половины стекол, и появились переплеты, в которые ставили пятимиллиметровые волнистые, зеленоватые стекла.


Своих соседей по квартире я помню с момента нашего возвращения из эвакуации в 1944 году, но многое рассказала мама.


Итак, входим в квартиру, через тогда еще не раздолбанную двухстворчатую узорчатую дубовую дверь. Одна створка (как входишь, левая) закрыта на верхнюю и нижнюю бронзовые щеколды. Вторая закрывается на дореволюционный «аглицкий» замок, который легко открывается чем угодно.


Первая дверь направо. В этой 25-метровой и еще одной (третьей справа) 10-метровой, жила семья Кунявских: тетя Саша (Александра Саввишна), старший сын Борис и младший Алик (Александр). Борис был старше меня на 3—4 года, а Алик — на девять месяцев.


С Аликом мы дружили, он, немного заикаясь, звал меня «Эк-ка», а я его «Ак-ка». Борька над нами все время подшучивал, но не слишком зло. Меня дразнил: «Этот Эк-ка злостный критик, он на всем поставил крест, а потом, как страшный нытик, был посажен под арест!»


Тетя Саша была маленькой, сухонькой женщиной и, как я начал понимать, повзрослев, человеком хорошо образованным. Работала она в коллекторе детской книги, и я, когда подрос, пытался этим пользоваться.


Очень хорошо помню, как стоит она в кухне, склонив голову набок, и слушает «птичий базар» наших домохозяек, увлеченно обсуждающих «высокоинтеллектуальные» проблемы и, вздохнув, говорит своим интеллигентным «малиновым» голосом: «Усраться можно!»


Напротив комнаты Кунявских была 15-метровая комната (бывшая кастелянская) семьи Васильевых: дядя Миша, тетя Валя и их дочь Тамара, 1941-го года рождения. Окна этой комнаты были небольшие, с переплетами, и выходили в маленький двор. Солнца в этой комнате не было никогда.


Откуда эта семья была родом? Не знаю. Кажется, из дальнего Подмосковья. Подобрал их на улице зимой 1941—42 года папа, приехавший с фронта по каким-то делам в Москву. Как-то обмолвился, что это было страшное зрелище: замерзающие посреди Москвы, на улице Герцена, мужик и маленькая женщина с крохотным ребенком на руках. Папа и вселил их в ту, пустовавшую комнату нашей квартиры, за что дядя Миша был ему «благодарен по гроб жизни».


Дядя Миша считался инвалидом войны: когда их, призванных, собрали у военкомата, началась бомбежка, и дядя Мишу контузило кирпичом по голове. Об этом он любил рассказывать в поддатом состоянии, а поддавал он часто, особенно после того, как доказал свою инвалидность и получил военную пенсию. Где он работал? Мне кажется — нигде.


У Валентины была открытая форма туберкулеза, но она работала на телефонном узле. Томка была нашим с Алямом наглядным пособием по изучению физиологических отличий мальчиков от девочек (натопив кухню, нас купали одновременно, в трех детских ванночках, пока Алька не пошел в школу).


Коридор между комнатами Кунявских и Васильевых имел квадратную форму и в левом от входа в квартиру углу стоял огромный дореволюционный шкаф, в котором каждая семья имела свою полку.


Этот коридор отделялся от следующего, более узкого, никогда не закрывавшейся дверью, за которой на правой стене висел телефон. Следом шла дверь в нашу, тоже 25-метровую комнату с двумя окнами.


Когда отец вернулся с фронта, дедушка попросил его уступить половину комнаты маминому старшему брату Леве, который жил в жутких условиях на Красной Пресне с молодой женой Валентиной и новорожденной дочкой Ирой. Дедушке папа отказать не мог, и комнату разделили двумя шкафами и ширмой надвое.


Моя кровать стояла между двумя шкафами у ширмы, а так как патрон для лампочки был один на две половины, то, в специальный, фарфоровый патрон, вворачивали «пятисотку». Обе семьи выходили в коридор через общую дверь.


Так продолжалось год или два, а потом комнату разделили на две (наша 13 кв. метров, а Лёвина — 12) перегородкой из «сухой штукатурки», и из Лёвиной комнаты прорубили дверь рядом с дверью в маленькую комнату Кунявских.


Много позже, когда «старый большевик» Лев Шапиро получил отдельную квартиру, перегородку снесли, но новую дверь заделывать не стали. Закрыли старую дверь, а так как стены были толщиной более 1 метра (в этой стене был когда-то камин с дымоходом), в дверном проеме устроили большой стенной шкаф.


Стены между окнами тоже были метровой толщины. На подоконниках можно было лежать! Простукивая стену между окнами, я обнаружил пустоту, что подтвердилось, когда я проколол штукатурку спицей для вязания. Однако вскрыть стену мама не дала. Жалею до сих пор: в доме, где был магазин «Консервы», в тайнике, сделанном в стене, нашли «Маузер» с патронами, хотя ничего, кроме больших неприятностей, это «кладоискателям» не принесло.


Напротив нашей двери была дверь в кухню. Большую, где-то метров 15. В кухне было небольшое окно, выходившее в маленький двор. Под окном был дореволюционный «холодный» шкафчик. Была в кухне большая, глубокая чашеобразная чугунная раковина, с которой давно облетела вся эмаль, с краном холодной воды.


Под этим краном Васильев, который всей своей пролетарской душой ненавидел «жидовскую» квартиру, обожал мыть свои натруженные, мозолистые пролетарские ноги и стирать портянки, наслаждаясь воплями жидовок, почему-то решивших в это время в кухне готовить.


Еще в кухне стояла огромная (в детстве всё кажется огромным) дровяная плита, с духовкой и очень красивыми чугунными дверцами, которую при «газификации» заменили на две четырехконфорочные газовые плиты.


Когда мы подросли — мне было за 10, Аляму почти 12, а Борьке все 15, то начали еженедельно колотить Васильева за его антисемитские выходки и словоизлияния. Поддатый Миша на ногах стоял плохо, чем мы и пользовались. После экзекуции Миша дня два вел себя пристойно, потом цикл повторялся.


Отец, очевидно, считал происходящее ниже своего достоинства, женщины при экзекуциях тихо ликовали, а Валентина, дождавшись пока мужу пустят кровь, с нашей помощью утаскивала его в комнату, замывать.


Дедушка Марк Моисеевич редко выходил из своей комнаты… Но как-то, когда мне было лет 10, показал, как надо держать кисть, чтобы не выбить ее при ударе. Он-то откуда это знал?


За нашей комнатой была маленькая, в одно окно, вторая комната Кунявских, в которой жил повзрослевший Борис, а далее шла комната метров 18 с двумя венецианскими окнами, в которой жили тетя Соня с дедушкой. В окна изредка заглядывало солнышко.


Все наши комнаты когда-то шли анфиладой, и, кажется, даже были двери в смежную квартиру, но после революции двери между комнатами забили.


В конце «узкого» коридора был туалет, в котором стоял дореволюционный унитаз Columbia и висели четыре крышки от унитаза: у каждой семьи — своя. Гигиена превыше всего!


У туалета коридор делал Z-образную «загогулину». Двери к Борису и Соне были справа, а в тупике была дверь в ванную комнату. Слева в ванной комнате стояла дровяная чугунная колонка с очень красивыми барельефами на круглых стенках и дверцах топки, с поддувалами.


Когда приходила наша очередь мыться, топить колонку торжественно поручали мне. Что я и делал с наслаждением. И, наконец, чугунная ванна, с местами сколотой эмалью. С бронзовым краном на стене и с двумя бронзовыми вертушками горячей и холодной воды. Ванна была огромная: больше метра в глубину и ширину и длиной метра два с половиной. Я в ней «плавал» лет до 14-ти.


Потом провели газ, колонку выбросили, а на ее место водрузили ублюдочную раковину. Ванну тоже выкинули, поставили на ее место современную, но повесили газовую колонку. Поставили вечно текущий современный кран, но с душем. На этих современных кранах я приобрел свой первый опыт сантехника.


Газовая колонка была «с фитилем» и блокировкой подачи газа, когда фитиль не горит. Но это в теории. Мое счастье, что, устанавливая колонку, перевесили дверь ванной комнаты так, чтобы она открывалась наружу. Над дверью была застекленная фрамуга (со старых времен). Как-то зашел я в ванную комнату. Фитиль не горит. Нет, чтоб понюхать. Зажег спичку… Очнулся в коридоре… В башке звон… Весь пол в стекле… Лежу на полу в конце коридора, упираясь спиной в Лёвину дверь… Волосы на голове и по телу дымятся. А когда глянул в зеркало — на роже ни единого волоска… Колонку нам потом поменяли.


Зимой 1944—45 раздался звонок в дверь. За дверью стояло что-то, похоже, женского пола, закутанное в жуткое рваньё. Очень тихо существо объяснило, что жило в этой квартире до 1918 года. Сейчас идти некуда. Нельзя ли обогреться и, если можно, переночевать. Бумажка, разрешающая ей жить в Москве, у неё есть.


Так появилась бывшая хозяйка квартиры №10 Мария Стефановна, проще — Степановна. Больше всех возмущался Васильев.


Наши женщины сожгли завшивленную одежду, отмыли, одели, как могли, поделились едой и… вызвали участкового. Тот прибыл, изучил «тугамент» и подтвердил, что «бумага» правильная, жить можно, только надо зарегистрироваться. Что и было сделано.


Марию Степановну было не видно и не слышно. Спала она на сундуке (в котором пряталась Книга), что стоял в коридоре, напротив двери комнаты, где жила тетя Соня с дедушкой, а днем куда-то исчезала.


Летом я встречал её на Тверском и Никитском бульварах. Ей было лет 70, была она немощна, и работать не могла. Что она ела? Мама, Соня и тетя Саша пытались ее подкармливать, но с едой у всех было «не ах».


Когда вернулся с фронта папа, он добился постоянной прописки семьи Васильевых и Марии Степановны в нашей квартире.


«Благодарный» Миша продолжил люто ненавидеть жидов, а Мария Степановна продолжила тихо спать на сундуке, шепотом говоря «спасибо» всем, даже мне, мелкому, и так же тихо умерла летом 1948 года на скамейке Тверского бульвара.

Вещи

Столовый переулок, дом 4, квартира 10. Первый этаж, десять шагов вверх по старым ступенькам, и справа большая коричневая дверь. Моя дверь, дверь моего детства. Главная из всех дверей на свете. На двери табличка, она менялась со временем, но этот рассказ про те времена, когда на табличке было четыре надписи. Давайте по очереди.


Клавдия Ильинична, 1 звонок


Я называл её Тётей Клавой, Бабаня и Дед Гриша говорили ей «Ильинишна», но между собой звали просто «Клавдеей». Про себя и я — так. Комната Клавдеи располагалась слева от главной двери. Её окна выходили во внутренний двор-колодец. Я сочувствовал Клавдее, ведь она не видела ничего, кроме пустого двора и других окон. Мне казалось, что наша комната, из окон которой можно было видеть прохожих, машины и даже, если высунуться, милиционера в будке под посольством, куда лучше.


В комнате Клавдеи был сервант с сервизом. Стол с диваном. И ещё какая-то мелочь. Привлекала меня только одна ведь: большущая пепельница, которая жила на подоконнике. Тётя Клава под открытой форточкой курила желтоватые папиросы, часто чиркая спичками. Отчего сама она стала желтоватой, жилистой и даже как бы немного ржавой. Редко она улыбалась, я боялся её и уважал.


В своей прокуренной комнате она жила одна и никого уже не ждала. Когда начинал звенеть дверной звонок, Клавдея не выбегала в коридор, как другие, она знала — это не к ней.


Кунявские, 2 звонка


Их было много, не вспомню — сколько. Первая дверь направо. Хорошая комната, как наша. Большая и шумная. У них часто бывали гости, но меня не приглашали, потому что я был маленьким. Одним глазком однажды увидел, как много у них вещей. Целая прорва вещей. И целая прорва людей.


Я любил Кунявских. Они были загадочны и богаты. Боря Кунявский подарил мне два обломка настоящего круглого магнита, и я магнитил ими разные вещи. С одной стороны магниты слипались, с другой разбегались. У каждого мальчика должны быть такие.


А его брат Алик подарил мне марку с бегемотом, африканскую. У него было две, и одну он мне подарил. Глядя на неё, я мечтал о далеких странах, где живут всякие звери. Иногда по субботам я бывал в зоопарке, до которого надо было ехать на троллейбусе.


Финкель, 3 звонка


Это наше. Про нас я уже почти всё рассказал ещё раньше. Мы, это Бабаня, дед Гриша и я, мальчик Женя. У нас есть телевизор и отдельный телефон, потому что дедушка — эксперт, и ему полагается. Есть большой шкаф, с зеркалом для бабушки и пиджаками для дедушки. Стенной шкаф для меня, чтобы я мог в нём прятаться. Много-много всего. Коллекция дедушкиных машинок, его медали. Шкатулки с бабушкиными украшениями, нитками и таблетками.


Наша комната лучшая в мире. Батареи отгорожены деревянными дощечками, на которых можно играть, как на ксилофоне. В полосатые шторы можно завернуться так, что тебя долго будут искать. Одно кресло раскладывается в мою кровать, а днём из него можно строить домик.


Обычно я счастлив в нашей комнате. Но всегда выбегаю в коридор, когда слышу три звонка. Это папа может придти, и я буду громко кричать: «Бабаня! Папа пришел! Где его сто грамм командирских?!» Или мама, и тогда я тихо прижмусь к её холодному пальто.


А иногда выбегаешь, а это доктор — к тёте Мане или тёте Соне. Потому что звонков было четыре.


Шапиро, 4 звонка


Они родные сёстры моей бабушки. Обе старшие, но Маня старше Сони. У них на двоих четыре звонка и одна комната. У Мани был муж по фамилии Донов. У него были круглые очки, я на могиле видел. Еще у Донова было много Художественных Альбомов. Это мне дедушка рассказал. Куда подевались эти Альбомы, я не знаю.


Соня работала далеко, на Петровке, но ходила на работу пешком. Там была её лаборатория. Все писали в баночки и несли их к тёте Соне на анализы. Еще они какали в спичечные коробки. Соня больше любила, когда писали в баночки. Всё это я зря говорю, потому что «это» она домой не приносила. А дома у Сони не было почти ничего, кроме одной Вещи.


Эта Вещь удивительной красоты. Она драгоценная, но Соня мне разрешала с нею играть, только очень аккуратно. Это такая большая застывшая прозрачная капля, внутри которой цветут разноцветные цветы. Соня говорила: «Очень дорогой подарок». Наверное это такой редкий алмаз, только круглый. А цветы в него попали давным-давно, когда еще были живы динозавры.


Я всегда знал, что вещи живут дольше людей. И всегда думал, что это несправедливо. Потому что со временем вещь становится старичком, потерявшим память. Маленьким одиноким старичком, а не дорогим подарком. Кто подарил тете Соне эту Вещь, я так и не узнал.

Водитель

Учить меня водить папа начал сразу, когда вернулся с войны. За ним была «закреплена» машина. Водителей он не признавал. Водил всегда сам.


В 1946-м у него была «эмка». На ночь папа оставлял машину во дворе, под окном. Каждое утро я вставал раньше папы, шёл во двор и прогревал мотор. Зимой (а зимы были морозные) это превращалось в сложную процедуру. Антифриза не было. Это у немцев на фронте, рассказывал отец, был антифриз. Ездили на воде. Вечером воду сливали.


В декабре 1946-го мне было чуть больше семи. Хилый и мелкий, я должен был заправить и запустить паяльную лампу, разогреть картер двигателя, после чего снять с плиты железный кувшин (кувшин был в половину моего роста), залезть на бампер, залить воду в радиатор и запустить двигатель. Потом я шёл к папе и докладывал: «Товарищ майор, машина готова!»


Мама кричала и плакала, что я «обварюсь» (в семье был прецедент: совсем маленьким, ещё до войны, «обварился» мой старший двоюродный брат Владик), но отец был неумолим: «Пусть растёт мужиком!» Мама, наверное, настояла бы, но папу неожиданно поддержал дедушка, а его авторитет был непререкаем. Маме оставалось только плакать и втихаря снимать с плиты кувшин с кипящей водой.

Школа

В 1946-м я должен был пойти в школу. В ту самую, знаменитую 110-ю. Но знаменитый директор Иван Кузьмич Новиков был неумолим: «Ребёнку не хватает трёх недель до семи лет. Не могу. Рано. Приходите через год». Мама не очень переживала: я был дохлый и мелкий. Впрочем, почти всё моё поколение было таким.


В 1947-м я был зачислен в 1-й «А». Это всё не просто. Был класс «А» и был класс «Б». Класс «А» для «чистых». Ведь в 110-й учились дети Ворошилова, Булганина, Щербакова… Да что там, а Светлана Сталина?


Класс «чистых» полагалось разбавлять. Вероятно, только по этой причине в классе появились такие дети, как я, Серёжа Курочкин, Саша Масчан, Витя Леви…


«Нечистых» было мало, и мы держались вместе.


Самой заметной фигурой в 1-ом «А» набора 1947 года был сын американского посла Дюрброу Брюс. По-русски он говорил плохо («Америка России консервы бух-бух, Россия Гитлера бах-бах!») и проучился с нами недолго. Вскоре его отца выслали из СССР — началась «холодная война».


Второй заметной фигурой, проучившейся с нами до конца школы, был сын заместителя генерального прокурора Советского Союза Волина («Волин-болен»). Он ходил в школу редко, и редко в табеле у него проскакивали четвёрки. Обычно — пятёрки. «Да что вы со мной сделаете? — цедил он сквозь зубы учителям. — Вот скажу папочке, и он вас всех посадит!»


Засранец был редкостный. Как-то, сидя за моей спиной, он стал плевать мне в затылок жёваной промокашкой, я двинул его по роже, и Александра Аркадьевна, замечательная наша математичка, закричала: «Финкель, вон из класса! Марш к директору!» И тут Волин встал и пошёл со мной, бросив через плечо: «Идём вместе. Хер он мне что сделает!»

Дедушка

— Женя, прекрати подкрадываться к дедушке! Прекрати на него прыгать! Прекрати немедленно! Ты его убьёшь!

– Бабушка, мы играем!

– Аня, мы играем.

– Глупые игры. Гриша, у тебя сердце.

– Деда, где у тебя сердце?

– Тут.

– Тут?

– Тут.

– Можно послушать?

– Можно.

— Слышно. Вот так: бу-бум, бу-бум, бу-бум.

– Это хорошо.

— Ты не бойся. Я не буду прыгать на сердце. Буду прыгать на живот.

Арест отца

Все войны мой отец строил аэродромы. Была контузия, были награды.


Аэродромы строили части НКВД, и отец закончил войну майором НКВД — и после руководил большой базой мехтехники. Так до смерти и остался механиком-строителем.


В 1946-м майору НКВД Финкелю Г. А. дали «смотровой» на квартиру в Козицком переулке, сразу за «Елисеевским» магазином.


На «смотрины» взяли меня. Упросил.


Квартира была «за выселением». До начала войны в ней жила немецкая семья. Комендант снял печати, впустил нас и оставил одних.


Две раздельные комнаты! Кухня!! Ванная с газовой колонкой!!! (Видно, непростые немцы жили). На столе тарелки с засохшими остатками… Распахнутые платяной шкаф и буфет…


На полу валяется очень красивая кукла. Я хватаю её — и хриплый крик-шёпот мамы: «Положи!»


Я это очень хорошо запомнил: почему мне нельзя трогать эту, такую красивую куклу?


Был семейный совет, и дедушка сказал: «Нельзя. Грешно».


Майор НКВД Финкель Г. А. отказался от предложенной квартиры.


Возможно, это стало строчкой в его личном деле…


Папу «взяли» на работе в мае 1949-го.


Шла кампания борьбы с «космополитами». Так тогда называли евреев.


Его вызвал начальник и приказал ехать «на аресты». Отец отказался, сказав, что он не оперативный работник. Отцу приказали сдать оружие, сняли с него ремень и отвели в камеру.


«Космополитов» не допрашивали. Просто пару раз избили. Для профилактики.


Ночью к нам пришли с обыском четыре здоровых мужика в сапогах. «Искали» только на нашей половине. Распороли подушки и одеяло. Спросили, какая полка принадлежит нам в большом общем шкафу в коридоре. Вывернули все вещи на пол. С ухмылкой, глядя на меня, один из них вынул из футляра мою скрипочку, аккуратно положил её на пол и раздавил сапогом. Я потерял сознание…


С детства учила Советская власть любить себя.


Утром мама потребовала, чтобы я пошёл в школу.


Я немного опоздал, и, когда вошёл, все уже были на местах.


Вскочил второгодник Романов (он был на голову выше всех в классе), сбил меня на пол и стал топтать.


Учительница Тамара Ивановна Коняева (мир праху её) стояла в углу, руки прижав к груди.


Спас меня Саша Масчан. Отец учил его приёмам армянской борьбы.


Меня отвели в поликлинику, туго забинтовали грудь (были сломаны два ребра) и отправили домой. Мама помчалась в школу, но директор Иван Кузьмич Новиков ей спокойно сказал: «Нормальная реакция здорового детского коллектива».


Через несколько недель ночью опять пришли. Забирать.


Когда разорвали мамино единственное крепдешиновое платье, она дёрнулась и тут же получила «по жидовской роже». Мой маленький дедушка бросился с кулаками на обидчика и тоже получил «по сопатке». Встать он не смог.


В «воронок» погрузили маму, меня и деда — «для комплекта».


Привезли на вокзал и погрузили в теплушку («40 человек или 10 лошадей»). Стояли целый день, а «космополитов» всё подвозили. В теплушку набили человек 60: женщины, дети, старики…


В Тулу (190 км от Москвы) везли четверо суток. Два раза в день в вагон давали два «солдатских» чайника воды (кружек не было) и бросали на пол несколько буханок хлеба.


На вторые сутки дед умудрился выломать в углу доску. Стало легче, а то гадили…


Позже говорили, что первую треть арестованных НКВДэшных «космополитов» расстреляли в течение нескольких дней, вторую треть, не мешкая, отправили «на Колыму», но тут кто-то неглупый спохватился, что зря переводят «матерьял», ведь практически все «космополиты» были ИТР.


Так отец (его перебросили на место мгновенно) стал главным инженером «Щёкингазстроя». Это теперь посёлок Первомайский. Там огромный химзавод.


Строили всё зэки. Их были тысячи. Каждое утро мимо наших домов текла эта река: лаяли и рвались с поводков собаки, хрипло орали охранники. Шли люди на работу. А вечером с работы. Строили «радостное коммунистическое завтра».


Отец был «расконвоированный».


Кажется, был июль, когда нас привезли к нему (у мамы синяк в пол-лица, у деда сломан нос). К этому времени отцу уже выделили двухкомнатную квартиру с кухней и чуланом на втором этаже двухподъездного двухэтажного щитового дома, в котором жили ИТР: зэки и вольные.


Чудны дела твои, власть советская!..

Скрипка

(немного забегая вперед)


Мама решила дать мне музыкальное образование. В доме появилась скрипка-четвертушка. Я успел сходить на пару занятий. А потом со мной приключилось вот что.


Я шел из музыкалки, на носу очки, под мышкой — чтоб не мерзли руки — скрипка. Во дворе пацаны играли в хоккей. Я не умел и завидовал. Мне свистнули, я подбежал. Сказали: братан, стань на ворота. Я стал, футляр со скрипкой положил у штанги. Боялся страшно, мне ведь никто не объяснял, как ловить эту шайбу. Сначала шайба пролетела мимо ворот и долбанула по футляру, всем стало очень смешно. Следующая угодила мне по очкам.


Я пришел домой, разделся, вынул скрипку из футляра, положил ее на кресло, постоял минуту и… сел на нее сверху. Что-то тренькнуло, что-то треснуло. Разбитые очки я положил рядом. Потом пришла мама. Был долгий разговор. Потом она звонила папе.


Много позже я узнал про то, как мой папа не стал скрипачом…


Папа и мама посовещались. У нас дома появилась гитара за семь рублей и канарейка в клетке — за три, всего десять. Очки я с тех пор не носил.

«Химия»

В Щёкино мы жили на удивление хорошо. Или это только мне так казалось?


Через пару недель после нашего приезда папа принёс лобастого трёхмесячного щенка. Это была Дэзи: мама — немецкая овчарка, папа — волк. Жизнь моя наполнилась восторгом: у меня есть собака!


Меня Дэзи любила, деда уважала и обожала спать, привалившись к его ногам, мама её кормила, но слушалась эта псина только отца. Росла Дэзи стремительно, и скоро мы перестали запирать входную дверь. Она впускала всех, любых, а потом просто ложилась на пороге… Если чужой пытался выйти, а отца не было дома, чтобы дать команду, в горле её начинало клокотать (она никогда не лаяла), и обнажались клыки. Ни я, ни мама, ни дед не могли сдвинуть её с места.


К нам перестали ходить соседи. Все разговоры велись теперь через порог или на лестничной площадке. Скидок на возраст Дэзи не делала, хотя на улице была вполне добродушна. Если только ей не казалось, что кто-то собрался проявить агрессию в отношении меня.


Дэзьку в посёлке боялись, но истинная слава пришла к ней после того, как в нашу пустую квартиру (папа на работе, дед на улице, мама у соседки, а я в школе) — зашла цыганка. Юбок на цыганке было много — осталась одна. Когда с улицы вернулся дед, цыганка сидела, поджав ноги, на столе в большой комнате, и тихо выла… Папа приходил с работы очень поздно, и за это время на нашей лестничной площадке перебывал, кажется, весь посёлок. А Дэзи мирно спала на пороге. (Все юбки Дэзька утащила на своё «место» и отказалась отдавать даже папе).


Так мы и жили. Папа пропадал на стройке, дед мастерил мебель. Квартира была пустая, и дед сбил топчаны моим родителям и себе, сделал столы в комнату и кухню, табуреты и даже деревянное полукресло для отца. В руках у него всё «горело».


Я спал в чулане с маленьким окошком на купленной (!) раскладушке. Это были два Х-образных соединённых основания с натянутой парусиной. Когда «кровать» раздвигалась, я залезал в неё с торца. Дед спал в маленькой 5-метровой комнате, папа с мамой в большой (метров 12). В кухне зимой жили в клетке куры.


С первого сентября 1949-го я пошёл в третий класс Яснополянской средней школы. Той самой школы, которую граф Лев Николаевич Толстой построил когда-то для деревенских детей. Своих детей, хоть и деревенских. В Ясной Поляне в том, что дети были его, никогда не было никаких сомнений. Граф был большой «ходок», как говорили тогда. Портреты всех первых учеников висели в коридоре на втором этаже школы. Сходство с графом было несомненным. Ну, просто «зеркало русской революции».


В школу нас, детей зэков, возили на ГАЗовской «санитарке». Дверь снаружи запирали на висячий замок. В кабину садился конвоир. Детей «вольняшек» возили отдельно.


Отношение в школе было соответствующее: нас почти не вызывали, но отметки ставили. И даже хорошие.


Женщин, жён расконвоированных зэков — ИТР, по воскресеньям возили на рынок в Мценск. Их сажали в открытый кузов грузовика (при любой погоде и в любое время года, правда, разрешалось от поездки отказаться), по углам четыре конвоира, в кабине сержант. Когда приезжали в Мценск, конвойным покупались семечки, и бабы расползались по базару. Через пару часов обратно, таким же макаром.


Тогда же у меня появился шрам на правой щеке. Бежал я возле наших сараев за домом, споткнулся и упал лицом на разбитую бутылку. Осколок стекла вошёл мне в правую щёку и практически отрезал её вместе с нижним веком. Было воскресенье. Отец на работе, мама в Мценске, дома только дед. Пока нашлась машина и конвойный, я потерял довольно много крови и чуть не потерял болтавшуюся «на ниточке» щёку. Меня отвезли в Яснополянскую больницу, и там женщина-хирург Галина Николаевна спасла мне глаз и пришила щёку. Но шов получился не «косметический» — не было тонкой иглы. Когда на следующий день привезли маму (отца не пустили), я выбежал ей навстречу с криком: «Мамочка, глаз цел!»


Там же, в Щёкино, я впервые самостоятельно сел за руль и «угнал» машину. Где-то недалеко от нашего дома жил водитель грузовика ГАЗ-51. Он приехал на обед, а я насажал полный кузов детворы, с помощью согнутой проволочки завёл мотор и неспеша поехал вокруг наших домов. Машину я вёл стоя, мелок был. На втором круге появился водила, но догнать машину не мог — мы ехали быстрее, чем он бежал. Когда мы остановились, бить меня он не стал. Только матерился…


Вечером отец надрал мне уши, но не сильно, а потом долго хохотал, уже лёжа с мамой в постели.

Баковка

Маму помню с рождения. Мама пахла молоком и сигаретами. Папа пах очень вкусным соленым потом, особенно его тельняшки и спальники. Но почему-то его я помню лет с трех, не раньше. Жуткое такое воспоминание. Про лишай.


Бабаня и дед Гриша сняли дачу в Баковке. Наверное, папа им подсказал. Вся страна знала: в Баковке делают гондоны, по-аптечному — презервативы, по-народному — ошибочно, «резиновые изделия номер 2». Но тогда я этого не знал. Как не знал и того, что мой папа скупал эти изделия не только, чтобы у меня не было братиков и сестричек, но и для каких-то там «экспедиций».


Короче, привезли меня в эту Баковку. Водят за руку, как маленького. Как будто я дурак какой, как будто убегу. А куда бежать-то? На фабрику гондонов что ли? Скука смертная. Одно хорошо: живности много — котов, собак, петухов. Я с ними вместе скучал по оврагам, когда отпускали.


А однажды вынимает меня Бабаня из оврага — и в крик. «Ой, — кричит, — ой, Гриша, а у Жени-то лишай!» Шуму было… Перепугался я не на шутку.


Но еще страшнее мне стало, когда папа пришел. Уж очень взгляд у него был оценивающий и настораживающий. Этот взгляд я на всю жизнь запомнил. Чувствую: примеривается он. И не убежишь.


Глазом моргнуть не успел, как схватил меня папаша в охапку, между ног зажал и машинкой больнючей стал мне волосы брить. Вот гад. А я орал. Так орал, что аж на фабрике резиновые изделия полопались, честное слово.


Но не сдался папаша-богатырь — обрил меня налысо, чисто Колобка. И не стало в моей жизни кошек и собачек, это уж Бабаня постаралась. Она мазала меня йодом и зеленкой в таком количестве, в каком папа покупал гондоны для экспедиции. Что сделало меня глубоко несчастным и здоровым. Впрочем, ненадолго.

Из воспоминаний отца о научном подходе к гондонам: «Эти изделия были незаменимы для взрывных работ в воде. В Баковке я приобрел солидных размеров картонную коробку, по каждой стороне которой шла крупная надпись: „Презервативы 1000 штук“. И потом вечерами, у костра, мы с шутками-прибаутками натягивали презервативы на бикфордов шнур (которому по закону полагалось гореть в воде и без защиты). Кончик надо было обрезать и закатывать один гондон на другой, добиваясь герметичности».

Слепой мальчик

Читать я начал поздно. Почти в шесть лет. Нет, буквы-то знал давно, и читать умел. Но сначала ленился, а потом ослеп. Болел-болел и бац! — ничего не вижу. Ну, почти ничего. Признаться в этом мне было стыдно. И я никому не говорил.


Но однажды к маме пришел дядя и нарисовал мне машинку с солдатиками. Очень красиво. Так мама сказала. Я взял карандаши и, забыв осторожность, тоже нарисовал машинку с солдатиками. Такую же. Мама вздохнула: «Каля-маля». И я признался.


Тут такое началось.


Ну, конечно, Бабаня с дедом Гришей меня сразу забрали — лечить.


На улице Горького был детский сад для слепых. Там все — смешные. Я их обзывал «очкариками-в-жопе-шариками». А как еще?


Потом на меня тоже нацепили очки с пластырями. И заставляли глядеть через дырочки в как бы микроскопы, где надо было «заводить цыпленка в яйцо» и еще куда-то.


Ох, я это ненавидел.


Упрашивал деда Гришу разрешать мне идти домой без очков. Искал вслепую по запаху шампиньоны под тополями. И находил.


Потом потихоньку снова стал видеть. И прочитал свою первую тонкую книжку с большими буквами — про белого медвежонка Умку. А потом — толстого «Маугли» с картинками. Потом — собрание Конан Дойля.


Скоро оказалось, что прочитал всё, что было у Бабани и деда Гриши. Последней была книжка «Танки идут ромбом». Но я там не понял.


Хорошо, что мама устроилась библиотекарем.

Снежная королева

Это началось, когда я заболел. На Никитских, у бабушки с дедушкой. Была очень высокая температура, были отвары всякие и компрессы. Я лежал на спине в своем раскладном кресле лицом к окну, под головой пуховая подушка — и смотрел. Окна плотно зашторены, потому что приоткрыли форточку — хотя и зима.


Шторы были полосатыми: салатовый, белый, желтый, салатовый, белый, желтый… Если долго на них смотреть, они начинали шевелиться, а потом раскачиваться. Если долго раскачивать — засыпаешь.


Вот скрипнула форточка. Зимним холодом потянуло. Дрогнули шторы. И в комнату вплывает Она — Снежная Королева.


Она говорит: «Не притворяйся, ты не спишь, ты умер».


«Нет!» — кричу я. А она смеется.


«Не бойся. Иди за мной. Ты не почувствуешь холода», — и протягивает ко мне свою ледяную прозрачную руку.


И я уже подаю ей свою — почти такую же прозрачную.


Но тут мое сердце начинает очень сильно стучать, так сильно, что рука моя загорается — Снежная Королева отшатывается и медленно уплывает через окно.


«Я вернусь за тобой», — говорит она на прощанье.


И возвращалась. Только я уже научился: один удар сердца — и рука загорается как спичка.

Рублевка. Три воспоминания

С Никитских папа и мама увезли меня на Рублёвку, где была куплена кооперативная квартира. В 60-х это была страшная глушь. Я прожил в отдельной квартире год-два, успев сломать руку и почти ослепнуть, после чего вернулся на Никитские к бабушке с дедушкой. Родители тем временем разошлись.


Первое. Надо было научиться бегать через шоссе. То самое, которое Рублёвское. Переходов не было. Но зачем-то надо было через шоссе перебираться. Это было очень-очень трудно и чертовски увлекательно. Сначала долго слушаешь маму. Как она про это шоссе рассказывает. Потом смотришь налево и бежишь, потом смотришь направо и снова бежишь. Говорят, я почти попал под черную «Волгу». Но почти — не считается.


Второе. Про детский сад и ракету. Мама привела меня в место с забором и решетками на окнах. Ей сказали: у нас карантин. Мама сказала: у меня институт. Ей сказали: он будет один. Мама сказала: хорошо. Ей сказали: пять дней. Мама вздохнула. Уходя, она обернулась: я сидел на полу с двумя кубиками. На синий кубик поставил зелёный — подтолкнул зелёный пальцем — ещё немного — ещё — и зелёный упал. Тогда на зелёный я поставил синий… Мама ещё раз вздохнула и ушла. Через пять дней мама вернулась. Я сидел на полу с кубиками. Зелёный снова оседлал синего и вот-вот должен был грохнуться. Мама улыбнулась. Я улыбнулся в ответ. С тех пор взрослые знали: этот мальчик не пропадёт. Но я назло им чуть не пропал. Во дворе была ракета. Гагарин был моим другом. И на ракету я право имел. Но злой Витька был больше меня в два раза. И он захватил мою ракету. А я решил ее отвоевать. И Витька меня сбросил. И я сломал руку. Правую. Очень гордился. Пока воспитательницы не поставили меня на подоконник голым с загипсованной рукой за то, что я описался, не сумев расстегнуть штаны одной левой.


Третье. Про глупости. У мамы были подруги. У подруг были дочки. Подруги собирались у мамы — говорить про наших пап и всяких дядей. Чтобы мы не подслушивали, нас отправляли в дальнюю комнату. Обычно мы играли в дочки-матери, магазин или больницу. Во что еще можно играть с девчонками? Оказалось, можно. В глупости. Я такой игры не знал. Они сказали: «Снимай трусы». Я спросил: «Зачем?» Они ответили: «Тогда мы тоже снимем». «Ну, тогда ладно», — согласился я. И снял трусы. Они походили вокруг, пощурились, потрогали и сказали: «Ну, хорошо». И снимать трусы отказались. Так я познал женское коварство.

Зоофил

— Фёдор, Клякса и Черныш, на место! Я сказал: на место!


И послушные мои тараканы лезли в спичечный коробок.


А в другом коробке жили жужелицы Жанка и Женька. Так одну девочку звали и меня.


В детском саду со мной не связывались. Потому что я псих, с насекомыми разговариваю.


Не с людьми же. Нет, с Жанкой, конечно, я бы… Но она, как дура, не замечает.


Ничего, пусть немножко в коробочке посидит. С Женькой. Вот смеху-то.


Коробки жили у меня под подушкой. Хорошо засыпать под шуршание жуков и тараканов. Хуже — под вопли воспитательниц и воспитуемых.


А потом я их отпускал — жанок и женек. И находил новых.


Еще моим другом была черепаха. Из живого уголка. Как в кино, которое потом снимали. Только мое кино вышло грустным.


Я назвал ее Чапа, в честь Чапаева. Раньше ее никак не звали. Про Чапаева я с дедушкой смотрел в Кинотеатре повторного фильма.


Чапа слушалась только меня. Смешно тянула ко мне голову на длинной шее и открывала рот.


А потом она умерла. Мне не сказали. Просто я не увидел ее в понедельник — где всегда. И пошел искать. И нашел.


Она лежала за железной оградой как неживая, и у меня не было палки — до нее дотянуться. Я рассказал всем, но никто не помог.


Потом ее съели черви. Я наблюдал за этой трапезой день за днем. Мне не было ни противно, ни страшно. Помню, как пел над пустым панцирем революционную песню «Слышишь, товарищ, война началася…»


Как в кино.

Мистер Холмс и миссис Хадсон

В единственном книжном шкафу нашей комнаты на Никитских в конце 60-х поселилось полное собрание сочинений Конан Дойля. Восемь вкусных черно-красных томов. Жаль, если у вас такого не было в детстве.


Так в моей жизни появились Шерлок Холмс, доктор Ватсон и миссис Хадсон.


О, волшебные часы первого чтения «Этюда в багровых тонах», «Голубого карбункула», «Союза рыжих», «Пестрой ленты». И чудовищные радужные сны после. В них я был Ватсоном. Мне всегда хотелось присниться себе Холмсом. Не получилось ни разу. Зато каким я был Ватсоном! Какие закручивал сюжеты!

И ничего не помнил наутро. Абсолютная пустота.


Я пытался рисовать свои сны. Но выходила сплошная нелепица и скука.


Для записей нужна бумага. У деда Гриши ее было — завались. Не какой-нибудь в клеточку или в линеечку (а то и совсем позорной, в косую линеечку), а настоящей — белой. Только на такой мог писать Конан Дойль. И, конечно, — чернилами. Только на такой мог родиться настоящий детектив — чтобы все ахнули. Но не рождался.


И тогда я придумал писать с натуры. То есть с дедушки.


Дело в том, что дед Гриша был экспертом. И распутывал очень хитрые дела. У него была своя миссис Хадсон — Бабаня. Она была непохожа на Рину Зеленую (которая бывала в нашем доме, но еще не ведала, что станет хозяйкой дома на Бейкер-стрит). У дедушки был свой Ватсон — по фамилии Манукян. Когда они работали за столом в нашей комнате, мне не разрешали говорить. Совсем.


Но я не терял времени напрасно. Решив написать детектив, я внимательно наблюдал за работой экспертов. И подслушивал.


— Разогреемся для начала?

— По сто армянского с лимончиком?

— По сто пятьдесят, Гриша, легче пойдет.

— Закусим?

— Обижаешь.


Из серванта доставали коньяк и рюмки, из холодильника — майонезную баночку с засахаренными лимонными дольками.


— Можно мне одну? — уж больно вкусные.


Дед манит пальцем, выдает дольку и прикладывает палец к губам. Всё, молчок, понимаю.


Холмс и Ватсон — Финкель и Манукян то есть — чокаются и медленно выпивают по первой. Холмс улыбается. Он всегда улыбается после первой. А Ватсон делает так смешно — бровями. Миссис Хадсон немного хмурится и уходит на кухню. Я запоминаю — потом запишу.


Выпив по первой, сразу наливают по второй, смотрят друг на друга странно и пьют, не чокаясь.


Потом берут по лимонной дольке. И со вздохом разливают по двум рюмкам последние сто грамм.


Эксперты пьют молча. Так и запишем.


Они убирают со стола. Развязывают тесемки на папках и достают документы.


Подсматривать нельзя. Я тихонько играю в своем углу. И подсматриваю.


Там страшные фотографии, знаю. Дед надевает очки, берет их по одной, глядит внимательно и передает Манукяну. Потом вторую. Третью.


(Сейчас он это скажет!)


— Ну, всё ясно.


(Сказал!)


— Что тебе ясно, Гриша?

— Давай писать заключение.


Очень я люблю, когда так.


И они пишут. Манукян смешно сопит.


И вот, экспертиза готова.


Манукян выходит с дедом в коридор. Берет свою шляпу и зонтик. И уходит.


Из кухни возвращается Бабаня. Она не любит быть в комнате, когда у нас этот Ватсон. Миссис Хадсон просит мистера Холмса убрать папки, потому что мы садимся ужинать.


— Анюта, давай по пятьдесят с лимончиком. Холодно, мёрзну.

— Мне капельку. Совсем капельку, Гриша… Нет, ну еще чуть-чуть. Вот так, да.


Они выпивают по рюмочке. И вдруг он ее целует.


Бабушку! В губы!


И тогда я решаю, что не буду писать детектив, а напишу про них. Даже Конан Дойль писал про любовь. Но когда-нибудь потом, когда вырасту, когда пойму, как это можно — целоваться с бабушкой.


Себя я им целовать не разрешал.

Дизентерия

Если вы жили в Советском Союзе, то наверное помните, как было страшно ехать на Юг, где что ни год — эпидемия. Вот и мама боялась. А я — нисколечко.


Поселились мы в домике под Алуштой. С нами мамины подружки и их дети.

Там было как в джунглях. Мы лазили по кустам, собирали ежевику и всякое другое, и варили компот — как Бабаня. А еще ловили в море бычков, зеленушек, коньков и игл. Часто ловили трусами, если никто не видел. Крупных бычков и зеленух жарили на палочках, а прочих отпускали. Какой с них толк? Хотя другие мальчишки и девчонки сушили. Для красоты.


Домик был маленький, но хороший. Весь в плюще. Мамы покупали большущие помидоры, огурцы и сладкий лук и резали из них салат. Объеденье.


Вот только одну штуку мы там не любили. Очень страшный туалет. И старались заходить туда пореже. Только если совсем невмоготу.


Мама боялась дизентерии. И добоялась.


За пару дней до отъезда я заболел. Жар, колотун и всякое плохое — через каждые пять минут.


А нам лететь. И денег нет — чтобы поменять билеты и задержаться. И у подружек денег шиш. Все разведенные.


Мама дала телеграмму деду Грише. Не про деньги, а чтоб встречали.


До Симферополя нас довезли на машине. Помню плохо, но одно воспоминание отчетливо и навсегда: мама берет в руки мою голову, поднимает и просит смотреть ей в глаза, я пытаюсь, она говорит очень строго, так строго, как никогда. Она говорит: «Нам лететь несколько часов. Перед полетом ты пойдешь со мной в женский туалет. А потом я все там вымою. Но в самолете тебе в туалет нельзя. Ты заразный. Все заболеют. Нельзя. Ты понял?» Я киваю, очень кружится голова.


В самолете я терпел-терпел и уснул.


Когда проснулся, дед Гриша нес меня на руках, а Бабаня шла в обнимку с мамой. Хорошо, и я снова уснул.


А когда совсем проснулся, то оказалось, что у меня ничего не болит. Только я слабый какой-то.


Бабаня принесла компота. Я спросил: «А где мама?» «Ты только не волнуйся. С мамой все хорошо. Она в больнице».

Ананас

Детский врач Руфь Самуиловна любила слово «авитаминоз». И кивала головой, когда Бабаня сетовала: де, где ж зимой в Москве добыть свежие овощи-фрукты. Казалось бы, вот — руку протяни — магазин «Консервы». И соки всегда, и покупаем Женечке. Но дороговато. А на прилавках пусто, только банки да жестянки. На прошлой неделе апельсины давали — за час расхватали. А очередь была аж до нашего подъезда. Позавчера Гриша в дальнем магазине, у Консерватории, ананас купил. Полтора часа выстоял и купил. Один в руки давали. Я по дольке Женечке скормила. Кривился, мерзавец, но с сахаром слопал. «С сахаром вредно, Анна Марковна». А ты уговори его — без: «Кииисло». Так Гриша что удумал — слышишь Руфа? — он в «Вечёрке» вычитал, как дома ананас вырастить. Верхушку, хохолок этот самый, срезал — и в стакан. Теперь они у меня вдвоем у стакана дежурят — когда корни пустит…


Страшно важно увидеть начало. Самый первый корешок, самый кончик. Я подвинул кресло поближе к подоконнику, на котором стакан с нашим ананасом. Бабаня говорила: завянет, там холодом от окна тянет. А дед Гриша сказал: там батарея внизу, самое теплое место. Дед лучше знает. Это он придумал. Я в кресле играю, и подглядываю иногда — вдруг показался. Долго так играл. Засыпал, просыпался в кресле. Иногда казалось: вот же он — белеется. Деда зову. А тот: «Ты глазастей меня, вот и разглядывай».


Потом эти корни кааак полезли. Один за другим. Я глазам своим не верил. Когда у лука лезут или там у картошки, понятное дело, а тут — настоящий ананас. На твоем подоконнике.


Если честно, ананасы эти я не люблю. Да и ел всего раз. Пока Бабаня сахаром не начала присыпать, плевался. Она: «Глупый, глупый». А вот не надо. Я ей говорю: сама ешь. Так она: «Мне вредно, тебе полезно». Дурака нашла. Кто ж кислятину любит?


Но красивый. Неземной прям. Как из сказки. И название такое: а-на-нас.


Месяц нес я свою ананасовую вахту. Дед Гриша сказал: самое ответственное время. До пересадки. А потом пересадил в горшок. Можно было уже не дежурить. Но я бегал к своему ананасу часто. Поливал. Колдовал, чтоб скорее у него что-то выросло.


Когда началась весна, я подумал, что вот сейчас точно — появится. Новый ананас то есть. И заволновался. Как будто он живой, как будто вот-вот родится.


А потом сообразил, что его ждет. Вырастет. Бабаня его возьмет и будет резать на кусочки. И мне в рот совать.


Стало так страшно, что и деду не скажешь.


И тогда я другое наколдовал. Как злой волшебник.


И он увял.


Все меня утешали. Дураки.

Кровь. Зима

Я ходил на фигурное катание. На Герцена, от Консерватории налево. Белая шапочка, белый шарфик, белая курточка, белые рейтузы, белые коньки. Я не любил белый цвет. И — варежек.


Я уже умел делать «пистолетик» и учился делать «ласточку»: руки в стороны, спина прямая, нога — продолжение спины, наклон, голову повыше, смотришь вперед — скользишь. Иногда пугаешься и неуклюже становишься на оба конька. Потом опять. «Хорошо. Хорошо. Вот так — совсем хорошо».


Кругом красивые мальчики и девочки постарше. Они умеют делать «волчок» и прыжки. У меня получается — руки в стороны, спина прямая…


Вдруг кто-то чиркнул меня коньком по ладони. Чуть-чуть. Совсем не больно.


Съехал в сугроб, зажав в ладони теплое. Ко мне подбежали. Раскрыл ладонь лодочкой. В ней пульсировала красная кровь. Они ушли за аптечкой. Остался один.


Она была похожа на тушь. Я умел рисовать. Но кровью на снегу можно рисовать только что-то значительное. Слишком долго думал. Уже несли бинты.

Палец

Есть такое кино. «Это было в разведке». Не смотрели? А мы с дедом Гришей смотрели два раза. Это про мальчика. Ну, он партизаном был и сыном полка. Знаете, какое место там самое лучшее? Когда над ним в столовке солдаты смеются, а он снимает шубу — и под ней ордена с медалями. Очень хорошее кино. В эту субботу опять по первой программе показывают.


Меня зовут Женя. Мне шесть лет. Я живу с бабушкой и дедушкой. Недавно я был слепой, а теперь нет. И смотрю телевизор. Бабушка с дедушкой меня очень любят. Хотя со мной трудно. Потому что я непослушный.


Но сегодня я всех слушаюсь. Сегодня суббота. По первой программе кино «Это было в разведке». Бабаня варит на кухне компот. Если я буду себя хорошо вести, она мне разрешит выловить абрикоски. А потом дед Гриша будет колоть косточки и отдавать мне. Я поделюсь, честное слово.


Звонит телефон. Дедушка складывает газету, снимает очки и идет к телефону. У нас телефон отдельный от соседей. Его дедушке дали, потому что он — эксперт. 202—49—81.


Телефон звонит долго. Я катаю машинки. Дедушка не спешит. Он снимает трубку: «Слушаю». Я тоже начинаю слушать. Дед как-то странно сопит. Потом кричит: «Аня!» Бабушка не слышит, она на кухне варит компот. Дед говорит: «Женя, позови бабушку». И продолжает слушать.


Я бегу на кухню. Кричу: «Бабаня! Деда зовёт!» «Сам подойти не может?» «Там к телефону!» Она, не спеша, вытирает руки чистой тряпкой, поправляет причёску и идёт по коридору к нашей комнате.


Дед уже сидит на стуле, подперев голову рукой, и продолжает слушать. Знаком просит её сесть рядом. Потом говорит что-то странное. Вроде «эдикумер». Она охает и начинает плакать. Они ещё долго, по очереди, говорят с кем-то по телефону.


Потом оба встают. Дед говорит: «Ну, поехали». А Бабаня: «Женя, иди сюда, надо одеваться».


Зачем одеваться? Куда одеваться? Вы что, с ума сошли?! Я играю! Сейчас доварится компот. Через два часа остынет. И мы сядем смотреть кино. Дед Гриша будет колоть косточки…


Кажется, я всё это кричу. Но дед подходит ко мне и строго говорит: «Женя, так надо». Он никогда так строго со мной не говорил.


— Нет! Нет! Нет! Нет!!!


Это я кричу. Я очень страшно умею кричать. Очень страшно.


Бабушка опять плачет. Дедушка кричит на неё и на меня. Мы все плачем.


И тогда он хватает с тумбочки зелёную обувную ложку. И как вдарит ею по спинке стула! Стул хрясть, и сломался.


Все сразу замолчали.


А он подошёл ко мне, протянул погнутую обувную ложку и говорит: «Надень куртку и ботинки».


И тут я понимаю: всё, сейчас мы уйдём, и я не увижу, как мальчик снимает шубу — а под ней ордена с медалями. Какие же они жестокие! А ведь я так любил их!


— Нет! Нет! Нет! Нет!!!


Бабушка снова начинает всхлипывать. Кап слезинка, кап. Кап — последняя.


Дед хватается за обувную ложку, чтобы натянуть на меня ботинки. Я не успеваю выдернуть из дырки в ложке большой палец левой руки. Дед тянет… слышен хруст… я дико ору…


Я дико ору!


— Боже мой! Гриша! Что ты наделал?!


Я всё ещё ору. Но уже не так дико.


Я ору: «Палец! Палец! Палец!»


Бабаня орёт: «Гриша! Гриша! Женя!»


Дед Гриша не орёт. Ему опять плохо.


Она ему: «Ну, что ты стоишь как истукан?! Вызови скорую!»


Он ей: «Нет-нет, Анечка, на такси быстрее».


Меня, орущего уже совсем тихо, хватают и усаживают в такси.


Она ему: «Аккуратней. Гриша. Палец. Аккуратней».


В Филатовской больнице мне делают снимок. Потом — повязку, даже не гипс. Я руку ломал, когда был маленький, я знаю, как это бывает. Врачи утешают Бабаню и деда Гришу: «До свадьбы заживёт».


Я сижу в кресле. Передо мной белая чашка с холодным компотом. Правой рукой я очищаю колотые косточки варёных абрикосок.


Мальчик-разведчик снимает шубу — и под ней ордена с медалями. Очень хорошее кино.


А дядю Эдика похоронили без нас. Мы потом на поминки ездили.


Большой палец левой руки сослужил мне добрую службу. После увечья образовалась в нём дополнительная степень свободы. Что позволяло мне без особого труда завоевывать авторитет в детских коллективах. Бабаня строго сказала бы: «Дешёвый авторитет».


«Жека, покажи ещё раз…» И восхищённое: «Ох-нифига-себе!»


А погнутая зелёная обувная ложка ещё долго у нас жила. И дедушку пережила. И бабушку.

На посту

На Суворовском бульваре у меня был наблюдательный пост. Крайняя слева лавка, под каштаном. Сидя на ней, можно было видеть памятник Тимирязеву и окна ТАСС. А если немного повертеться, то и угол кинотеатра Повторного фильма, и магазин «Ткани».


А главное: с этой лавки открывался отличный вид на оживленный перекресток Бульварного кольца, улиц Герцена и Качалова (их потом снова в Большую и Малую Никитские переименовали).


Пока дед Гриша читал свежую «Звезду», купленную в киоске «Союзпечати» (на бульваре в застекленных рамках выставляли «Правду» и «Известия», но не «звездочку»), я был занят своим делом.


Дело у меня было такое: я считал «иностранки» — несоветские машины. На Никитских таких было полно. Не то что на окраине Москвы.


Дед посмеивался. «Что ты делаешь, Женя?» «Наблюдаю».


Мы с ним как-то заспорили, какую машину можно считать «иностранкой». Я говорил, что это не только те, которые сделали не в СССР, но и «дипломатические» с красными номерами, даже если «Волги». Дед говорил, что так нечестно. Он прав, конечно, зато так больше получается.


В удачный день можно было сто «иностранок» насчитать, пока он «звездочку» дочитает. Ну, хорошо, не сто, а двадцать.


В середине 80-х я вернулся на Никитские. Иногда выходил из дома и отправлялся на Суворовский бульвар. В киоске «Союзпечати» можно было купить «Литературку» или даже «Огонек», которые к тому времени крепко осмелели. А еще лучше было просто пойти на бульвар с книжкой.


Но в тот раз я пошел просто так.


Сижу на своей лавке и наблюдаю. Тут на лавку напротив садится рыжий бородатый человек и второй кто-то. Рыжего я узнаю по «Огоньку»: это Юрий Норштейн, мультипликатор — «Ежик в тумане», «Сказка сказок».


Я сижу просто так. А он поднимает каштановую ветку и начинает что-то рисовать на земле. Они там о чем-то говорят, он рисует. Мне не слышно и не видно, о чем.


И стало мне так странно. Люди делом заняты. А я — просто так. Хоть стихи сочиняй.

Работа

В детстве была у меня работа. Жили мы в санатории «Клязьма». Мы — это дед Гриша, Бабаня и я.


Осенью — в школу, последнее лето. У меня трехколёсный велик, ещё не «Школьник».


Зато была у меня работа. Настоящая, все мальчишки завидовали. Я работал у деда почтальоном.


До завтрака брал дедушкины десять копеек и ехал на велике в санаторский киоск за газетами. Покупал «Комсомолку», «Звёздочку» и «Вечёрку», если была.


Сдачу отдавал деду. А потом мы пили газировку из автомата. Мне — с сиропом, ему — без. Старики не любят сладкое, не то что дети.


Я хорошо читал, но взрослые газеты читать было не очень интересно. Зато мне разрешалось ножницами вырезать из газет ордена. У меня этих орденов была куча. Но все равно вырезал, мало ли зачем.


А ещё газеты пахли. Мне казалось, что лучше всех пахнет «Звёздочка», или по-настоящему «Красная звезда». Там было много про войну. Которая была, которая идёт далеко-далеко, и которая ещё будет.


Про войну интересно всегда и всем, даже маленьким мальчикам. Я себя маленьким не считал.


Маленьким я хотел стать юным барабанщиком и умереть на войне, как в песне. А когда подрос, решил стать военным корреспондентом. Чтобы дед читал по утрам мои рассказы про войну. Сам он про войну рассказывал мало.


А пока я работал почтальоном, надо же с чего-то начинать.


Потом наступила осень и началась школа. Дед Гриша, Бабаня и мама отвели меня в первый класс.


Мне больше некому было приносить газеты по утрам. Мама газет не читала.


Школа на завтрак, продлёнка на обед, уроки на ужин. «Женя, ты сделал уроки?» — у меня косые палочки не получались.


Мне объясняли, что сначала надо окончить школу, потом — институт, и только потом можно будет снова начать работать.


Прошло пару месяцев. Как-то мама спросила: «Ну, что? Всё ещё хочешь стать военным корреспондентом?»


— Нет, мама. Я на пенсию хочу, — меня учили быть честным.

Барабан

В детстве я мечтал стать барабанщиком.


Настоящий Барабан. Представляете?


Во дворце культуры был такой. Уже старый.


Мама там работала библиотекарем. Ей бы отдали. Всё равно – на свалку.


Она сказала: "Соседей жалко".


Мне – ничуточки.


Она сказала: "У нас нет места".


Я всхлипнул.


"Знала я одного барабанщика. Толстого, лысого. Стучал как бог".


Нашла дурака.


Вышло по-моему. Был у меня барабан, и палочки были.


Почему же я не стал барабанщиком?


Боялся растолстеть и облысеть?


Нет. Ну... Нет.


Просто я решил стать корреспондентом.


В настоящей Газете. Представляете?


«Знала я одного корреспондента», — сказала мама.

Черёмуха

Капотня. Я приехал туда следом за мамой весной 1970 года. Как на дальнюю неведомую заставу. Где мы заново начинали жить. После наших Никитских и Рублёвки.


Там нечего было любить. Я пробовал полюбить факел нефтезавода. Но разве можно любить факел?


И тогда я полюбил черёмуху. Справа от подъезда был островок зелени, укрытый ею. Под её сенью я прятался, как в шалаше. Ложился на землю и дышал. И меня никто не видел.


Потом черёмуха отцвела, запах пропал. Но я продолжал прятаться.


Это было поздним летом. Еще до школы. В мой шалаш забралась девочка. Она была из соседнего подъезда. Я её раньше видел, но не знал, как зовут.


«Это моя», — сказала она. «Что твоя?» — спросил я. «Это моя черёмуха». «Почему?» «Потому что я первая». Мой маленький мир рушился. «Зато я тут живу, в первом подъезде». Она посмотрела на меня, запустила руку в зелень и вытянула оттуда на ладошке горсть черных ягод. «На!» Я взял, пожевал и выплюнул. «Дурак, — сказала она. — Так надо». Снова запустила руку в зелень, вытянула горсть и сунула ягоды в рот. Щеками старательно изобразила, как надо. Скорчила смешную рожу: ягода рот вяжет. Потом сплюнула косточки. Снова сунула руку в зелень и дала мне черных ягод.


Ее звали Таня. Она умела делать «мостик».

Первая любовь

1 сентября 1970 года. Школьный двор. Беззубые улыбки. Одна прекрасней всех.


Полчаса спустя. Я в печали. Мама спрашивает: «Что случилось?» Бабушка спрашивает: «Хочешь писать?» Дедушка смахивает набежавшую слезу. Я печален, потому что меня и ту девочку ведут в разные классы.


Час спустя. Я счастлив. Кто-то помолился за нас. Она сидит прямо передо мной. Можно протянуть руку и потрогать бантик. Снимаю и протираю очки. Она оборачивается и показывает мне язык. Или улыбается? Или улыбается. Без очков я плохо вижу.


— Меня зовут Женя.

— А меня — Лина.

Милка

Она была красивая. Рыжая девочка с лисьей улыбкой. Кажется, тоже — грауэрмановская.


Они звонили три раза, я выбегал в коридор, спрашивал «Кто там?» и приоткрывал дверь на цепочке, выглядывал, радостно говорил «А это вы», снова закрывал дверь, снимал с цепочки и распахивал перед гостями. Так меня учила Бабаня.


Она была моей сестрой. Не родной, конечно. И даже не двоюродной. Милка была на год младше меня, и у нее была привычка обниматься при встрече. Я открывал дверь, и она меня обнимала. Красивая. А за ней стояли ее родители. Очкарик папа, я тоже был очкариком, и красивая мама.


Девочек я стеснялся. У меня в классе была Лина, которую я любил. Но разобраться в своих чувствах мне было сложно. Потому что в гостях у бабушки Кати я сох по сестре Тане, а у Бабани и деда Гриши мне становилось немного жарко, когда приводили Милку.


Лина и Таня были далекие-предалекие. А Милка любила быть близко. Она могла запросто навалиться, чмокнуть в нос и сказать так ласково-ласково: «Очкарик». А потом: «Пошли в шкаф». В нашем шкафу мы прятались и целовались. Я снимал очки и запихивал их в карман дедовского парадного пиджака. Мы целовались, а его медали звенели над нами. «Что это вы там делаете?» «Мы в прятки играем». «От кого прячетесь?» «От людей».


Ее родители часто ругались, даже у нас. Мы убегали во двор или забирались в шкаф. Но в такое время нам было не до поцелуев. Милка прижималась ко мне и говорила: «Никогда не выйду замуж».


Вышла. А потом ее сбила машина.

Певец

Я пел всегда. И никогда не нежно.


Сказать по правде, не пел, а орал. Но мама считала, что у меня абсолютный слух. А потому, когда в возрасте трех лет я нагло заявил «Мама, больше никогда не пой», она навсегда перестала петь про лунную поляну, чтобы не травмировать хрупкий талант.


Я же подобную заботу о ближних проявлял редко. И искал себе слушателей везде и всегда.


Оказавшись в троллейбусе по дороге к больницу (в детстве меня постоянно таскали по врачам), я вскарабкивался на сиденье и вопил, силясь перекричать всех:

О, дайте, дайте мне свободу —

Я свой позор сумею искупить!

Спасу я честь свою и славу!

Я Русь от недруга спасу!

Моя еврейская бабушка была близка к инфаркту. И волоком тащила потом меня в Филатовскую (что рядом с Планетарием), не решаясь больше сунуться в общественный транспорт.


Добрая докторша Руфь Самуиловна, успокаивая Бабаню, на своё горе решила проверить — не оказала ли скарлатина губительное воздействие на слух и голос ребёнка. На предложение «Женя, скажи что-нибудь» я ответил диким рёвом:

Стонет Русь в когтях могучих!

В том она винит меня!

Потом настало время революционных песен, разученных под руководством деда Гриши, у которого с советской властью были свои счёты.

На Дону и Замостье

Тлеют белые кости!

Над костями гудят ветерки!

Помнят псы-атаманы!

Помнят польские паны

Конармейские наши клинки!

Иййй…

Эх, тачанка-ростовчанка!

Д-наша гордость и краса!

Пу-ле-мёт-на-я! Тачанка!

Все четыре колесааа!

Деду нравилось. Он разрешал мне петь в троллейбусе.


Мне семь лет, почти восемь. Я выпускник первого класса. И я же боец 13-го отряда пионерского лагеря имени Зои Космодемьянской. Моя мама вожатая 1-го отряда. У старших — КВН. Мне предложена роль Цыганёнка в сценке про Неуловимых мстителей. В 13-м отряде завидуют все.


По сценарию было так. Я выхожу, делаю широкий взмах рукой и произношу «Цыганский романс! Очи чёрные!» И тут «тра-та-та» — я падаю замертво, меня утаскивают за кулисы под мои крики: «Спрячь за высоким забором девчонку…» Вот и вся роль. Смешная, но короткая.


Вышло так. Я махнул рукой «Цыганский романс! Очи чёрные!» Тут «тра-та-та». Глянул в сторону «пулемётчика». Придумал: «Мазила». И заорал:

Очи чёрные!

Очи страстные!

Очи жгучие!

И прекрасные!

Это не укладывалось в сценарий. Пулемётчик превратился в кавалериста и со шваброй наголо бросился на маленького очкарика. А вот вам фиг. Вёрткий я.

Как люблю я

Вас!

Как боюсь я

Вас!

Бойцы 1-го отряда гонялись за мной по сцене. Но сквозь грохот баталии доносился до зрителя мой голос писклявый:

Знать увидел

Вас!

Я в недобрый

Час!

Триумф! Жюри было единодушно. Цыганёнка до вечера носили на руках. Утром я проснулся знаменитым, с первой в своей жизни кличкой «Очи Чёрные».


— Мама, правда, голубые?

Яша

У Яши были грустные глаза. А еще морщины и редкая рыжая шевелюра. Яша родился орангутаном и долго жил в зоопарке. Потом его отправили на пенсию — в пионерский лагерь имени Зои Космодемьянской. Так мне рассказал Взрослый, который ухаживал за Яшей и другими в живом уголке. Имени Взрослого я не помню. Помню: у него были грустные глаза, как у Яши.


Мне тогда было семь лет. Я окончил первый класс с одной четверкой. Мама взяла меня с собой в пионерлагерь, где работала вожатой первого отряда. Меня записали в тринадцатый, для самых маленьких. В этом лагере, думала мама, я перестану кричать во сне. Потому что в мае мы похоронили Виталика, который сгорел вместе с моим другом Валериком. Они мне снились: синий Виталик и оранжевый Валерик.


Синего Виталика я видел в гробу. На похороны Валерика мама меня не пустила. Хотя директор школы настаивал. Весь класс должен был хоронить обоих, чтобы «получить урок на всю жизнь». Потому что мы тоже поджигали.


У директора не получилось. Мы поджигали и потом.


В лагере ко мне относились хорошо. Хотя я был очкариком. Наверное мама поговорила, чтобы не обижали. Про Валерика и Виталика я никому не рассказывал. Но все почему-то знали, что у меня кто-то умер.


Даже в тихий час мне разрешали ходить в живой уголок, а не лежать в постели. Если днём не посплю, можно надеяться на крепкий ночной сон, без крика.


Взрослый познакомил меня с Яшей. Мы стали друзьями. Потому что дружить с кроликом, ежиком или черепахой неинтересно. А с Яшей… с Яшей дружить было трудно. Обычно он что-нибудь жевал, повернувшись ко всем спиной. Взрослый говорил, что жевать Яше вкусно и больно. Со старыми так бывает.


Мне не разрешали приносить Яше еду, но можно было попросить у Взрослого огурец — и протянуть через прутья просторной Яшиной клетки. Когда в первый раз Яша согласился взять у меня огурец, я рассмеялся и напугал его. Стало ещё смешней, потому что раньше никто меня не пугался.


Взрослый объяснил, что с Яшей надо вести себя тихо, ведь он уже совсем старый, а старики не любят шума. И я учился не шуметь в гостях у Яши. Иногда мы просто сидели друг напротив друга. Яша уже не отворачивался. Он смотрел мне в глаза, не моргая, и смешно морщил лоб. У меня тоже были морщины. Я в зеркале видел. Они мне нравились. Но у Яши их было больше. Мы играли с Яшей в гляделки. Обычно он побеждал.


И кошмары прошли. Я не заметил — как. Просто перестали сниться горящие Виталик и Валерик, а стал сниться тихий Яша. Хороший такой сон. Иногда он улыбался мне. Во сне. Наяву Яша стеснялся улыбаться. У него были плохие зубы.


Потом надо было ехать домой.


Я знал, что скажет мама, но всё равно спросил: можем ли мы забрать Яшу к себе. Потому что осенью, зимой и весной в лагере никого нет, и ему будет грустно. И мне будет грустно. Без Яши.


Мама вроде как подумала над моим предложением. И сказала: нет, Яше у нас будет тесно. Нам и вдвоём-то тесновато.


Я понимал, что не это главное. Что Яше просто нечего делать в наших полутора комнатах на четвертом этаже кирпичного дома в микрорайоне Капотня.


Мама согласилась на канарейку. Вернее, на кенара. Я назвал его Кешей. Он тоже был немного рыжим.


С Яшей мы больше не виделись.

Жопой в муравейник

Это было очень больно.


И обидно.


Потому что глупо.


В «Зое Космодемьянской» нас водили плавать на озеро. Там такие мостки. И с них надо прыгать. Было страшно, но все побежали — и я побежал. И прыгнул. Плавать я тогда еще не умел, зато умел идти на дно. Добрался я до дна, схватился за сваю, подтянулся — высунул нос. Дышу.


Я вокруг вопли и брызги. Не люблю.


Снова ушел на дно, и по дну добрался до берега.


Чувствую, пора пописать. И босой в трусах карабкаюсь на песчаный мыс, где то ли ели, то ли сосны.


Вскарабкался. Чувствую, не писать мне пора.


Присел. Смотрю на ужасное внизу. Никто меня не видит. Хорошо.


И тут случилось страшное. Очень болезненное. Совершенно несправедливое. Кто-то вдруг хвать меня! За это самое. Ну, у мальчиков есть, у девочек нету.


Кааак я кричал! Я тааак кричал, что снизу ко мне бросились все лагерные мучительницы разом.


О, ужас. Как быть?


Натягиваю трусы.


А они бегут.


Что им сказать-то? Что меня туда укусили?


Позору…


Оглядываюсь. Кругом вереницы рыжих муравьёв.


А они бегут. Мучительницы.


И тут, о чудо, вижу Огромный Белый Гриб. Мне по колено.


Я его вытаскиваю и поднимаю над головой.


Они добегают.


— Ого, Финкель, вот это Гриб! Ты поэтому так кричал?


— Ну, да.


— А ты знаешь, Женя, что посреди муравейника голый стоишь?


— Ой.

Ванна

Как же я мечтал о своей. Белоснежной, глубокой, тёплой, с игрушками. И чтобы никто не стучал в дверь. И чтобы с пеной.

У нас с мамой в Капотне ванной не было. Слева по узкому коридору, который заканчивался крохотной кухней, была такая прореха в стене, в ней можно было стоя замуровать одного человека, не больше. Внутри помещались краны и душ на длинной ржавой трубе. Вверху желтела тусклая лампочка. Внизу зияла дыра для слива воды, прикрытая решеткой. Чтобы набрать воду, надо был взять две лыковые мочалки, залепить ими дыру и сесть на них попой. Если постараться, можно было набрать до пупа. Мама так не делала, только я.


Каждый визит к бабушкам-дедушкам непременно сопровождался церемонией погружения в ванну. А то как же?


Бабаня и дедушка Гриша жили в коммунальной квартире у Никитских ворот. Там ванная комната была огромной, а сама ванна была глубокой и длинной — дореволюционной. Там я учился плавать и нырять. А еще иногда для меня запускали в нее сома, купленного в магазине «Живая рыба». Не всем соседям нравилось. Когда я засыпал, сома вынимали. И Бабаня шла на кухню. А утром меня ждали котлетки и сказка о том, как сом уплыл через трубу в пруд. Враки, конечно, но уж больно вкусные котлетки.

У бабы Кати и деда Оси было иначе. Они жили в отдельной квартире на одной из Парковых улиц. Там ванная была поменьше, но мне хватало. Помимо ванной, в ней помещались унитаз и шкафчик с зеркалом. А поперёк моего бассейна лежала доска, на которую можно было выложить игрушки. Их я привозил с собой (в квартире профессора и инженера детские глупости не полагались). Ни за что оттуда бы не выходил. Но кому-то в самый интересный момент обязательно надо было в туалет. Запирать дверь мне не разрешали.

Первая своя ванна у меня появилась в Ховрино, когда я был уже почти тридцатилетним. Помню, после переезда, плеснул в нее душистого (чтоб пена), набрал, поставил на доску бокал коньяка и пепельницу, забрался, попыхивая чёрным «Житаном», и к ужасу своему обнаружил: маловата моя желанная, маловата.

Чернила

В первом классе учиться — не куличики лепить. Тут тебе и костюмчик мышиный, и ранец, и уроки.


Но самая мука — терпеть.


Ведь раньше как? Захотел — на толчок, обоссался — молчок.


А тут?


«Запомните раз и навсегда, до звонка все ученики — в классе, входит учитель — все встают. И тишина! Чтобы муху было слышно! Во время урока не болтать, не шелестеть, не вертеться! Хотите спросить, — поднятая рука! Ясно?!»


Это не наша учительница, это завуч начальной школы. Наша Анна Павловна строгая, но не дура.


Поднимаю руку.


— Что тебе, Финкель?!

— А если надо выйти?


«Повторяю для бестолковых. Хотите в туалет, — поднятая рука! Ясно?!»


Все хихикают.


«Тишина в классе!»


Я не хихикал. Я ноги промочил. А теперь мне жуть как хочется писать. Но руку поднять — чтоб в туалет? Лучше умереть.


Со мной и так никто не дружит. Себе дороже дружить с конопатым очкариком со странной фамилией, к тому же не местным и воображалой.


Я не воображаю, нет. То есть, конечно, воображаю, но не в том смысле. Да ну вас.


Сижу, колени сжал, ноги скрестил, терплю. Макаю ручку в чернильницу, скриплю пером, вывожу каракули-прописи.


Говорю себе: «Шшшш, шшшш». Помогает, когда писать хочется. Меня дедушка научил. Главное не сбиться на «щ» — тогда точно обоссышься.


Подумал про «щ»… и обоссался.


Потекло по ноге. И на пол.


Только не это. Господи, за что?


«На Бога надейся, сам не плошай», — наставлял меня дедушка.


И в отчаянии я проливаю чернила — на костюмчик свой серый, чтобы скрыть предательское пятно, на пол, чтобы закрасить лужу, и немного на соседа. Он бросается на меня с кулаками. Все кричат. А я кричу громче всех. Почти радостно.


— Можно мне выйти?! Я чернила пролил!

Шкаф

Он оказался на Никитских ещё до моего рождения. Своим происхождением он был обязан дубовой доске и дубовой фанере, вонючему лаку и русским умельцам. У него не было имени — его звали просто Шкаф. Когда комната делилась пополам срамной перегородкой, ему было тесно. Потом перегородку убрали, и началась большая жизнь Шкафа.


Ко времени появления Шкафа в комнате уже жили: два дивана — бабушкин и дедушкин, гудящий холодильник и дореволюционная тумбочка. Вскоре подселили один раскладной стол, шесть стульев, послереволюционный сервант, книжные полки, трехстворчатое трюмо, два простых кресла и кресло-трансформер. Конкурентов у Шкафа не было. Если не считать пространства в стене, приспособленного после сноса перегородки под хранилище, и антресолей в коридоре.


Шкаф был выше и толще деда Гриши, и я его поначалу боялся. Когда темнело, Шкаф со скрипом отворял дверцу, отчего я пугался ещё сильнее. И тогда я пищал из-под одеяла: «Дедушка, дедушка». Дед вставал, подходил к шкафу, упирался в дверцу плечом и поворачивал ключ. Шкаф затихал до утра.


Потихоньку я привыкал к Шкафу. В правой половине жили бабушкины вещи — их можно было подложить под себя и уснуть. Посередине жили вещи дедушкины — на пиджаках, подтяжках и шляпах спать было неудобно. А слева был клад: здесь хранились разные медали, мешок красного бархата с юбилейными рублями, дедовы коллекции автомобильных ключей и машинок, похожих на настоящие. А ещё патрон, портсигар и старая вставная челюсть.


Бабушка любила Шкаф за то, что у него на двери было зеркало. По утрам она открывала дверцу и прихорашивалась. Дед зорко следил за тем, чтобы сквозь зыбучие шторы никто не увидал бабушкиной красы. Мне полагалось закрывать глаза. Я не перечил — не больно-то и хотелось. К Шкафу дед не ревновал, просто он его не считал за человека.


Не стало дедушки. Потом — бабушки. Шкаф достался мне. Со всем своим содержимым. Вещи были распиханы по коробкам. Медали и машинки были отданы отцу, деньги пропиты, сигара скурена. Патрон закатился за половицу. А вставная челюсть отложена до худших времён. У зеркала прихорашивались поутру милые барышни. Почему-то они любили Шкаф, больше чем трехстворчатое трюмо. Я зорко следил за предательскими шторами.


Потом пришла Ритка и родила Аньку. Впервые за время нашего знакомства Шкаф развернулся и переполз к другой стенке. Теперь он отгораживал наш диван от детской кроватки. Когда темнело, Шкаф скрипел дверцей до тех пор, пока дочь не звала папу. Поворот ключа успокаивал его до утра.


Однажды Шкаф переехал. Разобрать его не получилось. Поэтому разбирали хранилище, которое когда-то было пространством между внешней и внутренней дверью. Потом разбирали входную дверь. Потом разбирали дверь парадную. Четыре дюжих мужика взгромоздили его на грузовик, и мы со Шкафом покатились на окраину.


В новом доме Шкафу не понравилось сразу. В двери он не пролезал, пришлось — через окно. В большой комнате ему было тесно. К тому же хозяин вёл себя подозрительно, подходя поминутно с мерной лентой и просительно заглядывая Шкафу в глаза. И этого мальчика он пугал когда-то, этого мальчика он убаюкивал в своей утробе, этот мальчик доверял его зеркалу своих девочек.


Мы уже знали — что должно произойти. И оно произошло.


Один человек, имени которого Шкаф не запомнил, пришёл с пилой. Сначала не стало ног, потом — правой части туловища. Зияющая рана была прикрыта дубовой фанерой. Огромный Шкаф превратился в компактный — какое ужасное слово — шкафчик. В маленького старичка, пахнущего сухими опилками. Он уже не скрипит, когда на улице темнеет. Его уже давно никто не боится.

Шпильки

Шпильки, шпильки, шпильки… Мамины шпильки и шиньон. Мама носит Башню. Это такая причёска. Как у артистки Быстрицкой. Они похожи. Но моя мама самая красивая.


Как мама делает Башню, я не знаю. Она просыпается, когда я сплю и колдует у зеркала. Утром в школе нужно быть на высоте. Мама ростом метр пятьдесят восемь. Мама — училка, преподаёт историю.


Зато, когда мы возвращаемся из школы, после ужина мама просит меня разобрать Башню.


Это очень смешно — искать у нее в голове шпильки, как обезьянка ищет блошек. Я их считаю. Восемнадцать шпилек и один шиньон.


Потихоньку я научился делать так: вытягиваешь все шпильки, кроме двух нижних, придерживая Башню рукой, потом быстро вытаскиваешь последние. И волосы волной скатываются на плечи. И училка превращается в маму.


Так было долго. Так было всегда.


А один раз, мне было лет восемь или девять, я заметил у мамы седые волосы. Сразу несколько. И подумал: «Как хорошо. Теперь она точно не выйдет замуж». И сказал ей.


И она вышла. Еще два раза.

Кто не с нами, тот фашист

Это такая игра. Учителя обычно не мешают. Только маме почему-то не нравится. Хотя и училка.


Играют так. Кто-то начинает прыгать и кричать: «Кто не с нами, тот фашист!» И тогда другие тоже начинают прыгать. А через минуту уже весь этаж прыгает.


Перемена.


Потом этот кто-то начинает прыгать на одной ноге и кричать: «Кто не с нами, тот фашист!» И история повторяется.


Потом на другой ноге.


По-разному можно.


Я один раз попробовал. Раньше всех начал прыгать и кричать: «Кто не с нами, тот фашист!» Меня толкнули. Я упал и заплакал. И никому не было жалко.


Может, прыгал неправильно? Может, кричал не так?


А потом в другом конце коридора все стали прыгать и кричать. И только я — нет. Получается, я фашист?


Мама, как я тебя понимаю.

Возвращение

В августе 1950-го нас с мамой и дедом внезапно отпустили в Москву, а к Новому году приехал и отец.


Почему нас отпустили? Не понимал тогда и теперь не понимаю. Отец тоже толком не мог ничего объяснить. Конечно, за него хлопотали друзья, а мужик он всю жизнь был компанейский.


Папу, естественно, вышибли из НКВД, отобрали все награды, но работу он нашел быстро — специалист. Правда, формально ИТР его не брали до самой реабилитации. Реабилитировали его в 1954-м, уже после смерти деда… и «вождя».


Иван Кузьмич Новиков обратно принимать меня в свою 110-ю школу не хотел, но мама проявила себя форменной тигрицей, дошла до Мосгороно, и я вернулся в свой «любимый» класс и сел за свою парту.


В Ясной Поляне иностранный язык начинали в пятом, а в 110-й в третьем (ещё один аргумент Ивана Кузьмича), и мне была дана первая четверть, чтобы догнать класс.


Так я начал заниматься с Лидией Германовной Янсон. Она была преподавателем немецкого в нашей школе. Её не выслали из Москвы в начале войны, как всех немцев, более того, она всю войну проработала на громкоговорящей агитационной установке (ГАУ), и на её старенькой шерстяной кофточке в День Победы мы вдруг увидели… орден Ленина.


В конце первой четверти я перегнал своих одноклассников: лихо читал газетный текст и пытался что-то чирикать по-немецки. Мне нравилось заниматься с «Лидией», но это не мешало участвовать в каверзах, которые мы ей регулярно устраивали.


Она плохо видела… Я пошёл на Арбат, в зоомагазин, купил лягушонка и посадил в открытую чернильницу на учительском столе. Лида ткнула пером в чернила и вынула насаженного на перо дёргающегося лягушонка. Ручка упала на журнал, Лида схватилась за сердце. Урок был сорван, класс ликовал. Я стал героем, но на душе было гадко. Нас в классе было 42 идиота.


После возвращения из Щёкино в семье начался разлад. Дома было тяжко. Дэзьку нам забрать в Москву не дали: она оказалась «племенная, из питомника». Поэтому, когда я узнал, что у моего одноклассника Саньки Дембо есть щенок лайки, то помчался его смотреть.


На Скатертный, 21.


И остался.


И жизнь моя пошла по другим рельсам.

Скатертный

Скатертный, 21 — кооперативный трёхподъездный двухэтажный дом, построенный в начале 20-х годов нэпманами. Дед Саньки Дембо был нэпман.


Поначалу семье Дембо принадлежал весь подъезд: двухэтажная квартира — две комнаты с кухней, ванной и туалетом внизу и аналогичная наверху.


В 30-е годы их «уплотнили» и оставили только верх. Внизу поселили эмигрировавшего в 1933-м из Германии коммуниста, испытателя парашютных систем Штерна, который был женат на своей ученице Марине Николаевне Барцевой. Марина была в группе женщин, совершивших первый в истории групповой ночной прыжок из стратосферы. До недавнего времени во многих войсковых авиационных частях висела их групповая фотография. Марины давно нет. Штерна — за всё хорошее, что он сделал для Страны Советов — в 1937-м расстреляли.


Когда я впервые попал в этот дом, то был потрясён: два битком набитых книгами книжных шкафа (в нашем доме книг практически не было), старинная тяжёлая мебель с бронзовыми сисястыми наядами на подлокотниках кресел, все стены в картинах Репина, Серова, Саврасова… Всё это было наследство отца Тэдди, Санькиного деда.


Теодор Максович Дембо был геолог-полевик и «работал по золоту». Саньку дразнил «помесь жида с канарейкой». Предки Тэдди были из прибалтийских купцов-евреев, а Санькина мать, Молчанова Татьяна Вячеславовна — питерская дама, по материнской линии была Лермонтова. Столбовая дворянка. У Тэдди это была вечная тема для шуток.


Татьяна тоже была геологом. Занималась «прибрежной линией» и своими питерскими дворянскими ножками прошла всё северное побережье СССР: от Кольского до Камчатки, включительно.


Санька родился в Ленинграде 21 декабря 1939-го. Когда началась блокада, Санька разучится ходить и говорить. От голода. Тётка Таня рассказывала, как она охотилась за мышкой — сварить Саньке суп. Когда мышка утопилась в Санькином ночном горшке, Таня поплакала — поплакала, вымыла мышку и суп сварила…


В семье Дембо я был встречен мягко, но настороженно. Моя зашоренность пугала.


Где-то в 1950-м году, во время «разговора за чайным столом», любимым занятием на Скатертном, Тэдди повел речь о том, что все люди — человеки, все имеют право на ошибки… Вот, например, Ленин… И тут я вскочил, звенящим голосом завопил: «А Сталин?!» И убежал, хлопнув всеми дверями… Несколько дней на Скатертном не появлялся. Как меня надо было воспринимать?


А тут ещё Барцевых уплотнили и подселили к ним хмыря, который тут же стукнул «куда надо», что в этом доме жопы подтирают Ликом Великого Вождя! О туалетной бумаге тогда и не слышали, а в туалеты, на гвоздик, вешали использованные листочки отрывных календарей. А там, что ни неделя, то Лик… Было много неприятностей. Затаскали, но, слава Богу, никого не посадили.


В 1950-м я застал ещё мать Тэдди, врача. За стол, обедать (в нашей семье — ужинать) садились поздно — ждали всех. Обязательно с графинчиком водочки, зимой — на мандариновых корочках.


Выпивали взрослые по первой, и Тэдди начинал канючить: «Мам! Расскажи похабный анекдот!» «Тэдди, но здесь же дети». «Ну, ма-ам!» «Тэдди!!» «Ну, ма-а-а-ам!!!» «А, чёрт с тобой! Дети, закройте уши!» И выдавала та-а-акое… Мы большую часть не понимали, но понимающе хихикали.


Изредка за столом появлялся родственник Тэдди, академик Фок. Дядя Володик. Много позже, когда мы уже учились в институтах, я, бывало, подначивал Саньку попросить дядю Володика «разогнуть» ядрёный интеграл. Дядя отрывался от газеты, морщил лоб и вздыхал: «Ребятки, так он же табличный!» И писал ответ. В таблицах интеграл найти было невозможно.


Там же, на Скатертном, я познакомился с Петром Евгеньевичем Оффманом. Этому геологу СССР во многом обязан своей сибирской нефтью и газом. Потом некто Гуревич, поставив в соавторы и Петра Евгеньевича, написал «приключенческую» повесть «Купол на Кельме»… Особой благодарности от страны Пётр Евгеньевич не дождался, кажется, ему дали какую-то премию. В коллективе. С замминистра.


Где-то в 1964-м Петра Евгеньевича «хватил кондратий» (это его выражение): инфаркт, потом инсульт. Так как у него в семье мужиков не было, а сам он был мужик довольно крупный, мы с Санькой и другими ребятами ходили к ним дежурить — ворочать.


Лежит он недвижим и нем, труп трупом. А жена собрала консилиум. Стоят то ли два, то ли три профессора над этим «трупом» и талдычат жене: это ему нельзя и это нельзя и это… Вдруг «труп» открывает глаза и кривым ртом, но очень внятно вопрошает: «Доктор, а водку можно?» Поперхнувшийся и видно охеревший доктор хватает ртом воздух и ответствует: «Хорошему человеку, батенька, водка никогда не вредила!»


В нашей компании это стало присловьем, а Пётр Евгеньевич поднялся и провёл ещё два или три «поля» верхом на лошади.


Сидим за столом: тётка Таня, Санька, я и две питерские дамы — дворянки, тётки Тани подруги. Стол большой, хлебница стоит рядом со мной… Как вдруг одна из «недорезанных буржуек» — нищая питерка, обращается ко мне: «Э-эрик!.. Будьте столь любэ-э-эзны, передайте мне хлэ-э-эб». Я заметался. А она: «Да вы по-простому, перстами». Тоже стало присловьем.


Тэдди по натуре своей был Учитель. Он вывернул мою жизнь: он взрастил во мне (простите за пафос) чувство собственного достоинства, он показал мне, как надо жить. Он много чего для меня сделал. Он приучил меня к Хорошей Книге (о, эти чтения вслух «за чайным столом»! ). Он привёл меня — десятилетнего, в Малый зал Консерватории. Это осталось на всю жизнь.


На Скатертном всё время толпились интересные люди.


Несколько раз появлялся «английский мальчик Петя». Его дед и бабка уехали из России в Англию, когда в 1904-м «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» спалил их усадьбу где-то под Смоленском. Петя говорил на языке Тургенева. От него мы узнали, что Джером К. Джером в самом лучшем переводе бледная тень подлинника, а Роберт Бёрнс в переводе Маршака звучит лучше, чем на родном английском.


Появлялся дальний родственник тётки Тани. Последний раз я его видел где-то в 70-х. Мне запомнилось, что был он офицером КГБ и «служил» в РПЦ. Умный, начитанный, интересный человек, владевший несколькими языками. На слова тётки Тани «Ну, как же тебе не стыдно, ведь ты же неверующий!», он спокойно отвечал: «Служба, Татьяна Вячеславовна». Как-то увидел по телевизору нынешнего главу РПЦ и ахнул. Одно лицо с Татьяниным родственником. Но утверждать не берусь. Пусть останется «человеком, похожим на генерального прокурора».


На Скатертном я познакомился с академиком Тиховым и позднее несколько раз бывал у него дома. Был такой астроном, открывший жизнь на Марсе. Это всё на полном серьёзе: по изменению окраски поверхности, в зависимости от времени года, Тихов доказывал, что поверхность Марса покрыта мхами и лишайниками красного цвета. А ещё внучка была у академика… Мои рассуждения о природе Тунгусского метеорита академик выслушивал скептически. Или у него физиономия была такая?

Дядя Матвей

Полторы комнаты — это то, что было у нас на двоих с мамой. Мы не жаловались. Те же полторы комнаты в бывшем общежитии нефтяников были у наших соседей: тёти Вали, ее дочерей Любки и Галки, и Матвея — с его канарейками и сиамскими котами.


Каждая полуторка — двадцать пять квадратных метров. Комнаты совмещённые.


Сначала я думал, что Матвей — Валин муж. Но Любка с Галкой раскрыли мне глаза: никакой он им не отец, просто «подселенец».


Матвей работал на заводе ночным сторожем. И ему полагалась комната. Валя на заводе уже не работала, и ей ничего не полагалось. Мы с мамой тоже не работали на заводе, но мама служила в заводской библиотеке. А потом мама стала учителем при заводской школе, что тоже было хорошо.


Денег Матвею не хватало. Хотя мужчина он был непьющий, с усами и лысиной. Дядя Матвей выращивал канареек и сиамских котят. Он продавал их на Птичьем рынке — «Птичке» по-нашему. Папу кота звали Васькой, маму кошку — Василисой.


У Матвея была такая же комната, как у меня — восемь квадратных метров. В комнате плохо пахло, поэтому летом он держал окно открытым. Но лето было коротким — и в комнате дяди Матвея очень воняло. Мне нравилось.


Когда в классе всех спрашивали «Какие домашние животные у вас есть», я говорил: «У меня есть кот, кошка, пять котят и двадцать канареек». Столько было у дяди Матвея. Мальчики и девочки мне завидовали. И тогда я загадочно добавлял: «Наверное, скоро у нас ещё будет собака».


Мама не любила, когда я запирался в комнате дяди Матвея. Это её волновало. В такое время она старалась сидеть на кухне с тётей Валей и слушать. Мы с дядей Матвеем тоже сидели и слушали: как кто-то скребётся в канареечном яйце.


Из такого яйца однажды вылупился Кеша. И Матвей мне его подарил. Теперь я мог честно говорить в школе: «У меня есть одна канарейка, точнее кенар». И загадочно добавлять: «Наверное, скоро у нас ещё будет собака».


Про собаку мама и слышать не хотела. Даже сиамского котёнка, говорила, нельзя.


Дядю Матвея никто не любил. Кроме меня. Может быть потому, что с другими он был угрюмым? Мне он улыбался и давал корм для Кеши в газетном кульке.


Но однажды Матвей сделал подлость. Я так и сказал маме. К нему приехали дружки с завода, и он увёз всех канареек, всех котят и Ваську с Василисой. Больше я их не видел. А через несколько дней я встретил пьяного дядю Матвея. Он хотел мне что-то сказать, но я убежал.


Теперь, прежде чем выйти за дверь, я подслушивал: нет ли на лестничной клетке Матвея. В последнее время он каждый день напивался.


А потом к соседям принесли красный гроб. В него положили дядю Матвея и унесли на кладбище. Под медную музыку. Рассказывали, будто умер он от какого-то рака. Может быть, я не знаю, но мне кажется, что он умер потому, что больше его никто не любил. Даже я. Было стыдно и страшно. Как будто это я его убил. Но я никому не рассказывал. Тем более этим девчонкам, Любке с Галкой.

Мой генерал

Фшшик, фшшик — это Бабаня метёт жёлтым веником хозяйскую веранду. Фшшик, фшшик — на венике чулок капроновый, чтоб не рассыпался. Десять раз фшшик — и смачивает веник в эмалированном тазу, белом с чёрной отметиной. Любит Бабаня чистоту и порядок.


18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.