18+
Дальше — молчание…

Объем: 130 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

ЭДМОН ЖАЛУ

ДАЛЬШЕ — МОЛЧАНИЕ…

РОМАН

ПОСВЯЩАЕТСЯ Г-ЖЕ БЛАНШ РУССО

Перевод с французского

А. Н. Серегиной

I

Я хорошо помню, что это было воскресенье. Этот день я не очень любил; меня долго и тщательно причесывали, одевали элегантнее, чем обычно, и при этом слегка подгоняли и изрядно бранили. Затем мы шли к мессе, что тем более не доставляло мне удовольствия; у меня была книжечка, и по ней я должен был следить за службой. Снова вижу ее перед собой, эту бедную книжечку: узкую и продолговатую, в мягком переплете с загнутыми уголками и в потрепанной синей обложке. Где читает священник, я никогда не знал. Время от времени я спрашивал у матери; она рукой в перчатке указывала мне строчку, и я читал, читал жадно, совсем не заботясь о том, чтобы следовать за службой, потом, забежав далеко вперед, я останавливался и погружался в глубокую задумчивость. К особенной моей досаде, мне запрещали разговаривать и оборачиваться назад, когда я слышал, как кто-то шевелится за моим стулом.

Но самое ужасное по воскресеньям начиналось после обеда. Мой отец, человек простых нравов, настаивал, чтобы его жена надевала самое лучшее платье и чтобы мы вместе отправлялись на прогулку. Она была очень молоденькой и очень красивой, и он гордился, показываясь с ней под руку, и демонстрировал всем вокруг: «Я — муж этого прелестного создания…» Но ей это не доставляло того же удовольствия, что ему, она далеко не разделяла его взглядов на жизнь, может быть, не разделяла даже ни одного, и одному Богу известно — почему соединились эти два существа!

И мы шли прохаживаться туда, где собирались воскресные буржуа, — под большие деревья общественного сада и на бульвары. Думаю, эта медленная торжественная прогулка утомляла мою мать не меньше, чем меня. На обратном пути мы часто заходили в кафе — всегда в одно и то же. Меня угощали «утенком», и я долго забавлялся, наблюдая за крошечным Мальстремом в папином стакане, когда он быстро размешивал ложечкой кофе со сливками. После отец считал необходимым навестить свою сестру. Она была замужем за поверенным и имела четверых детей. Это была маленькая, толстая, краснолицая женщина, суетливая, ворчливая, с широким и вечно лоснящимся лицом, как будто по утрам его смазывали маслом, чтобы не слышать ее скрипения. Жаль, что не смазывали и пружины ее характера, они в этом очень нуждались! Свою невестку она ненавидела; каждое воскресенье говорила ей неприятные вещи: то она чересчур элегантно одевается, то у нее всего один сын, то она слишком молода, или же делала неприятные сравнения между моей особой и четырьмя ее отпрысками — грязными, шумными, грубыми хулиганами, вечно упоенными весельем дикарей и исподтишка изводившими меня своими жестокими выходками. Мы с матерью втайне сходились в нашей общей ненависти и презрении к этой семейке, которую отец обожал. А вечером, по возвращении домой, родители ссорились, мама заявляла, что ноги ее больше не будет у золовки Ирмы, что ее надо оборвать, а он отвечал матери, что она до смешного обидчива, что у него милейшая сестра и он не собирается с ней ссориться из-за глупых женских историй… Нет, решительно, воскресенье было невеселым днем…

Но в одно воскресенье все пошло особенно плохо. Во время мессы я часто оборачивался посмотреть на сидевшую позади меня маленькую девочку с самыми красивыми на свете волосами, распущенными по плечам. Мать несколько раз наклонялась ко мне сказать: «Если ты не перестанешь, останешься без десерта…» По воскресеньям отец приносил пирожные, а я был большим сластеной. Однако привлекательность непослушания и привлекательность девочки подстрекали меня не слушаться. И наконец мать объявила: «Ты остаешься без десерта!» Сказала она это слишком поспешно, поэтому я все равно продолжал вертеть головой, пока шла служба.

Дома, за столом, произошло бурное объяснение. Мать рассказала, что я очень плохо вел себя в церкви и что я наказан. Я молчал и, затаившись, смотрел в тарелку. Отец долго бранил меня, потом наконец спросил:

— Ты не ешь?

— Нет, я не голодный.

— Это невыносимый ребенок! — воскликнула мать. — Я же говорю вам, Жозеф, надо отдать его в школу, ему это абсолютно необходимо!

Отец повысил голос, чем удивительно меня раздражал и не внушал мне никакого страха.

— Послушай, Леон, если ты не съешь мясо, то не пойдешь сегодня на прогулку!

— Я не голодный, — упрямо повторил я, испытывая острое желание наказать отказом есть всю семью, виноватую в оскорблении потомства. Добавлю, что после обеда я надеялся наверстать свое на кухне: наша служанка всегда с готовностью потакала моим самым ужасным капризам.

— Ты не хочешь есть, чтобы досадить нам и потому, что тебя лишили десерта. Так вот, если ты не доешь мясо, которое у тебя на тарелке, обещаю, ты будешь также наказан и в следующее воскресенье!

Но мать вдруг сделала неожиданный вольт.

— Бедняжка! Может быть, он и впрямь не голодный. Ты не заболел? У тебя что-нибудь болит?

— Меня тошнит, — заявил я, обрадованный счастливым оборотом, который принимали события.

— Мы сделаем тебе чай! — торжественно воскликнула мать.

— Какая глупость, Жанна! Ты видишь, что ребенок капризничает, и принимаешь это всерьез!

— Дорогой мой, ведь когда он заболеет, не вы будете его лечить, не так ли? Неправильно считать, что дети всегда только и делают, что капризничают. Они могут заболеть, так же как мы.

Отец пожал плечами и продолжил есть.

Мне принесли чай, и я размочил в нем несколько галет. О пирожных я очень сожалел, но надеялся взять блестящий реванш за ужином.

Через час я объявил, что мне лучше, и все успокоились. Отец курил сигару, мать нас оставила, чтобы поправить прическу. Я проскользнул на кухню и, поскольку страшно проголодался, съел там немного хлеба и шоколада, которые всегда были припасены у Элизы для подобного случая.

Отец был в комнате у жены, когда я вошел. Заложив руки в карманы, он смотрел в окно. Он медленно обернулся и спросил:

— Куда пойдем сегодня?

Лицо матери все нахмурилось, словно она испытывала сильную усталость и глубокую скуку.

— Я не очень хорошо себя чувствую сегодня, — пробормотала она. — Думаю, мне лучше не ходить на прогулку…

— Что на тебя нашло, Жанна? Ты не хочешь гулять? Ты тоже капризничаешь, как Леон?

— Я не капризничаю, но я плохо себя чувствую и считаю, что мне разумнее остаться дома.

Мать говорила тихим и робким голосом, и ее неуверенный тон меня немного удивил. Обычно о своих решениях она объявляла в более категоричной форме.

— Что же ты будешь делать?

— Ничего, я отдохну, почитаю…

— Опять какой-нибудь из этих глупых романов, которые только забивают твою голову ложными идеями! — ответил отец, испытывавший отвращение к чтению и ненавидевший, когда мама открывала книгу.

— Откуда вам известно, что в них ложные идеи, если вы их никогда не читаете?

— Всем известно, что там в романах! Так вот, я тебе заявляю прямо: я считаю, что это дурно, когда честная женщина питает ум сочинениями, в которых нет ничего, кроме бесчестных поступков!.. Ну что, решено, ты остаешься?

— Да.

— Ладно, я пойду. Леона я оставлю с тобой?

— Но зачем? — ответила мать с живостью. — Ребенку надо подышать воздухом.

Я пошел одеваться. Я надел коротенькое пальто и взял трость, которую мне недавно подарили и которой я гордился. Она была из бамбука, с толстыми выпуклыми узлами и оканчивалась лошадиным копытцем из посеребренной меди. Целуя нас, мама спросила, стараясь говорить уверенно, но в ее голосе было заметно легкое волнение:

— Вы долго будете гулять? Вы пойдете к Ирме?

— Конечно, — ответил отец, — поэтому рано домой мы не вернемся.

Он произнес это с торжествующей уверенностью человека, рассчитывающего глубоко задеть своего противника; но, как мне теперь кажется, в лице его жены при этом ответе промелькнул легкий проблеск радости.

Меня сильно беспокоили слова, которыми родители обменялись за столом. Вопрос моего устройства в школу, к моему величайшему несчастью, возникал между ними периодически. Я ужасно боялся всех коллежей. Я был маленьким хорошеньким мальчиком, застенчивым, не очень крепким и считал места такого рода — лицеи или религиозные учреждения — зловещими тюрьмами, устрашающей каторгой, где профессора будут меня истязать, надзиратели-«пионы» подгонять, ученики бить, и позже, когда я там оказался, я не счел, что мои предчувствия были сильно преувеличены. К тому же я уже набрался некоего жизненного опыта и знал о человеческих отношениях благодаря знакомству с кузенами Тремла, от которых всегда ожидал какой-нибудь подлости. Отец хотел подождать до моего первого причастия, а затем поместить меня в иезуитский коллеж. Мать предпочитала, чтобы я немедленно поступил в один из тех прелестных смешанных экстернатов под руководством женщин, где потихоньку осваиваются в обществе, не утомляя себя учебой. Она со значением говорила, что одиночество, в котором я живу, в конце концов наскучит мне и что острые углы моего зачастую трудного характера сгладятся в общении с другими детьми. Отец с презрением относился к столь резонным доводам и высмеивал этих, как он их называл, «продавщиц супа». Думаю, главным образом он хотел занять делом мать: она была так молода, и он опасался ее праздности. Вдобавок, поскольку она имела дипломы, не грех было этим воспользоваться. Не говоря уж о желании похвастаться, что его жена настолько учена, что сама обучает сына!

Поэтому каждое утро я занимался с мамой, мы вместе писали диктанты и делали грамматические и логические разборы. Она учила меня понемногу священной истории, древней истории и географии. Больше всего меня приводили в восторг военные рассказы, как они приводят в восторг тех мальчиков, кому суждено вырасти миролюбивыми мужчинами. Я безумно восхищался Александром, Цезарем и Наполеоном и почти год был без ума от Ганнибала. Я толком не знаю, что положило конец этой страсти: думаю, открытие, что он был одноглазым. Я не смог примириться с мыслью, что завоеватель может быть вот так — без глаза. И с того дня началась моя большая размолвка с ним. Я изучал также катехизис и мифологию и должен признаться, что последняя увлекала меня намного сильнее, чем первый. Не всякий раз я мог припомнить три христианские добродетели, но ни за что не забыл бы трех граций.

Отец с большим недовольством относился к тому, что меня обучают настолько бесполезной и, по его словам, легкомысленной науке, которая вообще мне не пригодится в жизни. Однако я позабыл и геометрию, и греческий, и латынь, и логику, и религиозную мораль; сколько городов и рек, о которых я не знаю, где они находятся; я путаюсь в родословной французских королей; может быть, даже деление я не сумел бы выполнить без ошибки; но я знаю, что Елена была дочерью Леды, Ипполит — сыном Антиопы, что Пирифой хотел похитить Прозерпину и что Дафна превратилась в лавровое дерево, и не раз эти очаровательные мысли служили мне сладкой отрадой. Все черствые науки, наводившие на меня уныние, не дали моему уму ничего, кроме сухих и скучных сведений, но воспоминания, которые я храню, о божественных легендах Греции всегда полны для меня свежей, живой, подлинной поэзии и самой жизни.

Приключения Юпитера и Геркулеса, похищение Андромеды, погоня за Ио, смерть Фаэтона, превращение Гиацинта — все пленяло мой ум нежным очарованием. Счастливы дети, которые с первых шагов обучения были ослеплены улыбкой Венеры и грацией Елены! Для них жизнь будет иметь больше прелести, чем для других. Мифология и волшебные сказки нужнее юным умам, чем правописание и арифметика.

Наверное, из-за этих последних уроков меня так ужасно тяготили утренние занятия. Лентяем я был настолько же, насколько и сластеной: с тоской я расставался со всеми моими восхитительными играми — с моими фортами, с коробками солдатиков, с моими японцами из терракоты и плюшевыми обезьянами, — чтобы усаживаться за стол, выслушивать рассказы и замечания, делавшиеся чаще всего скучающим тоном, вдыхать затхлый запах чернил, писать, читать, запинаться, получать по пальцам легкие удары линейкой, когда я засовывал их в нос или от отчаяния дергал себя за волосы. К моему счастью, по утрам маме часто нужно было уходить. Она оставляла мне задания, но я ничего не делал, а она, вернувшись, не ругала меня, потому что запрещала мне рассказывать папе, что в этот день не было занятий. И, надо признать, с некоторых пор эти ее утренние выходы участились.

Я не испытывал особенной радости, когда мы вышли на улицу вдвоем с отцом, державшим в своей огромной руке без перчатки мою маленькую ладошку в перчатке из белого филозеля. Я видел, как передо мной проплыла грозная тень отнюдь не прельщавшего меня коллежа. Стояла, помнится, ясная февральская погода, но над городом тяжелым бременем нависло воскресенье, и закрытые магазины придавали длинным улицам мрачный вид. Отец задумался и молчал; он так мало обращал на меня внимания, что шел очень быстро, и я изо всех сил старался от него не отстать. Мы шли обычным маршрутом наших еженедельных прогулок, машинально, как лошади омнибуса, на обратном пути в каретный сарай не направляемые кучером.

Так мы достигли аллей, обсаженных большими деревьями, совершенно голыми в эту прозрачную зиму. Старики грелись на бледном закатном солнце, народ толпился вокруг киоска, из которого вырывались громкие раскаты военной музыки. Кормилицы, переваливаясь с ноги на ногу, выгуливали свои бесконечные ленты и претенциозные прически. Мы зашли в наше привычное кафе, куда мама всегда заходила с недовольной гримасой. Отец, как обычно, спросил кофе со сливками и «Иллюстрацию» для меня.

Усевшись на обитую клеенкой скамью перед огромной газетой в переплете из черной кожи, я погрузился в созерцание самых свежих несчастных случаев и убийств. Я получил «утенка», через некоторое время досмотрел «Иллюстрацию» и ждал, болтая не достающими до пола ногами, пока отец докурит трубку. Пробили часы. Он вынул из кармана мелочь, кликнул официанта, и мы вышли.

Снаружи опускалась синяя тающая мгла, и, чувствуя себя далеко от мамы, на холодной улице, где у газовых рожков возникали золотые ореолы, я ощутил ту глубокую детскую тоску, которой совсем не понимают взрослые. Мне казалось, я вижу, как в тумане распахиваются зияющие двери портика этого апокалиптического коллежа, куда мечтала меня ввергнуть моя семья. Мне захотелось заплакать и, судорожно сжимая моей слабой ручонкой в филозеле крепкую отцовскую ладонь, я умоляюще спросил:

— Папа, скажи, ты ведь не отдашь меня в коллеж?

— А что? — ответил он несколько сурово.

— О, я пока не хочу туда идти!

— Все будет зависеть от тебя, дружок: если ты будешь умницей, будешь как следует слушаться, если не будешь капризничать, как за обедом, если будешь есть мясо и прилежно заниматься, ты в него не пойдешь… Иначе, как ни умоляй, за этим дело не станет! Крик-крак…

Он изобразил рукой жест, как будто запирал дверной замок. Сам не знаю из чего, я сделал вывод, что отец не намерен со мной расставаться, и подумал, что это он назло маме, которая не захотела пойти с ним на прогулку… Единственное объяснение, какое я смог найти…

Мы поднимались по узкой крутой улочке к кварталу, где жила моя тетка Тремла. Казалось, что мы очутились в заброшенном городе: у ворот — никого, прохожих — никого, не было даже того странного волшебника фонарщика, уходящего с наступлением ночи и уносящего с собой остаток дня в маленькой стеклянной клетке, в которой огонек подпрыгивает при каждом шаге и трепещет, как умирающая бабочка. Отец расспрашивал меня о моей учебе, а вопросы его перескакивали — чего, возможно, он сам не замечал — на занятия его жены.

— Ты прилежно занимаешься по утрам? Мать так старается, чтобы выучить тебя…

— Да, папа.

Я поостерегся упоминать о тех счастливых утренних часах, когда мама уходила, а я играл, сколько мне вздумается.

— Отныне ты должен заниматься еще и после обеда. В коллежах днем учатся.

Я позволил себе заметить:

— Но у мамы может не быть времени заниматься со мной днем.

Он резко встрепенулся:

— Почему? Чем она так занята?

— Но я не знаю, я…

— Что вы делаете, когда вы вместе?

— Мы ходим по магазинам или в гости к маминым подругам.

— А… и ты никогда не видишься с маленькими товарищами?

— У г-жи де Тьоль есть ребенок, и еще есть дети у г-жи Фелин.

— В гостях у этих дам вы никогда не встречаете мужчин?

— Нет, папа.

— И на улице тоже, и в магазинах?.. Вы нигде их не встречаете?

Почему при этих глупых вопросах у отца дрожал голос? Было бы из-за чего, в самом деле!

— Нет, никогда… Ах, нет! На днях при выходе с рынка мы встретили дядю Тремла.

В начале этой фразы рука отца дрогнула в моей, но тут же затихла. Он настойчиво продолжал:

— Я так говорю, потому что считаю, что плохо, когда такой мальчик, как ты, все свое время проводит среди женщин; тебе надо привыкать к мужскому обществу. С другой стороны, ты еще слишком мал, чтобы я тебя так рано отдал в школу. Словом, я посмотрю…

И здесь у нас тоже был компромисс. Вообще, каждый день после полудня я должен был гулять с мамой. Но мне скучно было делать визиты и ходить по магазинам. Благодаря моим мольбам — по крайней мере, как я считал — мне удалось избежать этой повинности. Непременным условием было, чтобы ничего не знал папа. Я и не думал ему рассказывать. Итак, мы с мамой выходили пораньше, она делала со мной круг, чтобы я подышал воздухом, потом я возвращался, а мать шла куда ей вздумается. Я оставался в упоительном одиночестве играть в моих солдатиков или читать романы из «Розовой библиотеки» под присмотром нашей служанки Элизы, которая в отместку за свое несостоявшееся замужество была очень предана маме. Тогда для меня наступала полная свобода часами напролет развлекаться в мое удовольствие — разговаривать с собой вполголоса, в чем и состояло самое любимое мое развлечение.

— Да, — продолжил отец после минутного молчания, — когда ты немножко подрастешь, поскольку мать не знает латыни, а тебе пора за нее приниматься, к нам домой будет приходить священник давать тебе из нее основы. Так ты не всегда будешь пришпилен к юбкам… И мать будет присутствовать на уроках и тоже сможет ее изучать, что позволит ей помогать тебе дальше, когда ты пойдешь в коллеж…

Это был прекрасный план, предназначенный в будущем стать для мамы источником большой радости! Не знаю, что бы она сказала, если бы отец ей тогда о нем сообщил, но произошли события, которые ей помешали о нем узнать, ибо эти грандиозные замыслы отнюдь не осуществились.

Тем временем мы вышли на большую голую площадь, на краю которой жила тетка Тремла. Высаженные по бокам деревья оставляли посередине огромное пустое пространство. Меж двух сероватых, с желтыми глазкáми, стволов стоял балаган гиньоля с деревянным заборчиком.

Папа позвонил на пороге маленького, в три окна, домика с узкой коричневой дверью. Нам вышла открыть служанка. В коридоре царила темнота: лампу не зажигали допоздна, потому что тетка была очень экономной, и эта теткина экономность служила папе одним из поводов для многочисленных претензий к его жене.

— Да, госпожа дома, г-н Жозеф. А господин ушел гулять с кузенами г-на Леона.

Я с облегчением вздохнул. Эти отвратительные хулиганы, Жан, Виктор, Пласид и Фортунэ, не будут дергать меня за волосы и не сделают мне исподтишка подножку, чтобы повалить меня на землю.

При свете слабой свечи, которую перед нами несла служанка, мы поднялись по винтовой лестнице. На втором этаже мы прошли по коридору, где тесные стены оставляли обитателям очень узкий проход, затем пред нами предстала строгая столовая с висячей лампой из блестящей меди, с полированной мебелью красного дерева и ковром с крупными красными цветами и моя тетка, сидящая у стола с очками на носу, слишком маленькими для ее широкого лица. Она читала толстый том о благочестии, от которого пахло плесенью и старой кожей.

Она встала, приземистая, с высокой грудью, поджимавшей толстые складки ее подбородка, с выпяченным вперед животом, с узловатыми и негнущимися от ревматизма пальцами. Она потерлась о мою щеку своим лоснящимся лицом, вечно влажным, даже зимой.

— Здравствуй, Жозеф. Как дела? Ребенок-то у тебя бледненький! Мало гуляет. Вы с женой обложили его ватой. Ты никогда не сделаешь из него мужчину. Посмотри на моих!

— Чего ж ты хочешь! — покорно ответил отец с извиняющимся видом. — У его матери на этот счет свои соображения; я не хочу ей перечить…

— А Жанна? Чем она сегодня занята? Она не с вами?

Папа объяснил, что его жена почувствовала себя плохо и не пошла гулять.

Ирма покачала головой с выражением человека, который хотел бы вас утешить, но может только пожалеть. Для меня из книжного шкафа достали огромную книгу по зоологии, посвященную рыбам и украшенную большими цветными вставками. Мне очень нравилось проникать в тайны океанической жизни, они одни только и были доступны моему юному возрасту.

Пока я был поглощен разглядыванием страшных скорпен и колючих рыб-ежей, солнце-рыб и луна-рыб, голотурий и тубулярий, отец и тетка Ирма, сидя в углу возле нетопленого камина, тихонько беседовали.

Он часто жестикулировал и будто что-то объяснял, она сохраняла на своей физиономии соболезнующее и притворное выражение. На мгновение я услышал, как теткин грубый голос возвысился; она говорила покровительственным тоном, полным коварной снисходительности:

— Я всегда тебе твердила об этом, Жозеф, ты не захотел ко мне прислушаться. Она очень молода для тебя, понимаешь, очень молода…

Когда мы вернулись домой, мама, вытянувшись в шезлонге, казалось, мечтала. Она вяло расспросила нас о нашей прогулке и выслушала с безучастным и меланхоличным видом. Она сказала нам, что правильно сделала, что не пошла гулять, и что ей получше, но все-таки не совсем хорошо.

— Что же с тобой? — проворчал отец.

— Мигрень, — пробормотала она с такой тонкой улыбкой, что он ее не заметил.

— Мне кажется, она у тебя случается очень часто…

— Мне тоже так кажется…

Мать была очень аккуратной, но ее шляпка все еще лежала здесь, на кровати, как будто мать, поспешно вернувшись домой, не успела положить ее на место. И почему, черт возьми, если она никуда не выходила, на ней были ее самые красивые ботиночки, совсем новенькие бродекены, которые утром, когда мы ходили к мессе, она не надевала? Наверное, чтобы понемногу привыкнуть к ним. Да, наверное… Но почему на их кожаных лаковых кончиках был легкий налет пыли, словно немножко пудры?.. Мать просыпала ее, занимаясь своим туалетом? Да, может быть…

II

На следующий день ручьями лил дождь — один из тех проливных осенних дождей, о которых думаешь, что они никогда не закончатся. Мама никуда не выходила. Она была беспокойной и усталой; она немного почитала, повышивала, поиграла на пианино, но все это отрывисто, нерешительно и бессвязно. К вечеру затяжной ливень прекратился. Из-за закрывавших небо черных туч триумфально вышло солнце. Золотое, почти лимонное. Его светло-желтые лучи так ярко ударили в стекла, что было удивительно, как они не зазвенели.

— Хочешь, пойдем к папе? — спросила мама, складывая свою работу с нескрываемым чувством облегчения.

Я охотно согласился с этим неожиданным предложением, позволявшим мне выйти на прогулку. Отцу доставляло радость, когда мы приходили к нему в контору. Он с большой гордостью показывал нас, элегантных и изящных, своим неотесанным служащим, и в этом присутствовал своего рода эксгибиционизм, сильно не нравившийся маме.

И мы вышли на залитые дождем улицы, по которым растекались лужи грязи. Мокрые тротуары, грязные мостовые, сверкающие крышки люков, сияющие рельсы, — все отражало теплый цвет неба, так что казалось, будто идешь по растопленному золоту. Под конец дня, словно распустив свои сети, город наполнялся людьми. Вдоль красных баров поднимался и разносился запах абсента, смешиваясь с затхлым запахом тины, которым тянуло в сыром воздухе, и с ароматами парфюмерии, остававшимися за запоздалыми и спешащими женщинами. Со стороны порта, между расплывчатыми массивами домов, медленно поднимались бесконечно разраставшиеся завесы тумана, по цвету и консистенции напоминавшие молоко и по краям словно с золотящимися ранами, с прорезями от зажигавшихся газовых фонарей.

Контора моего отца располагалась на берегу стоячего канала, тяжелая вода которого казалась зеленой, в месте уединенном и тихом, хотя и находилось оно в глубине самого густонаселенного и шумного квартала.

Вдоль причала рядами выстроились бочки: одни лежали, другие стояли, и все лаково сияли зóлотом на заходящем солнце. На липкой и мутной волне, в равномерном, танцующем ритме то расширялись, то стягивались широкие бронзовые переливы. Мягко покачивались барки. У некоторых были скрещены мачты. И старые и новые, изъеденные морскими волнами и покрытые лаком, с черными, красными, белыми или зелеными горизонтальными полосами, они сливались со своими зыбкими отражениями, составляя с ними как бы одно целое. Некоторые были свалены как попало на промасленные плиты вместе с отцепленными тележками и необтесанными балками.

Улицу замыкали большие желтые и черные дома с высокими трубами. Дым растворялся в небе, смешиваясь с облаками, чуть тронутыми оранжевым и серно-желтым цветом. Фасады, все одинаково неприветливые, старые, мрачные, пестрели развешенным на окнах бельем. В нижних этажах, служивших магазинами, были коричневые круглые двери со ржавыми молоточками. Через зеленоватые стекла виднелись огромные, пустые или загроможденные бочками, помещения. Все имело заброшенный, пустынный, обветшалый и печальный вид, как будто торговля велась здесь только с мертвецами или с тенями.

Мы перешли через канал по старинному горбатому деревянному мосту, стойки которого оканчивались перекладинами в форме буквы «Т», цеплявшимися за настил толстыми цепями. Мне очень нравился этот квартал невидимой работы и тишины, может быть, из-за дремлющей воды, застаивавшейся между каменными набережными, а может быть, из-за этих двух фантастического вида мостов, тревоживших меня своей таинственной формой и высившихся в вечернем тумане призрачными эшафотами, словно чтобы казнить последние золотые лучи, с трепетом ложившиеся на крыши.

Мы нашли отца в его маленьком застекленном кабинете, возвышавшемся слева от двери над уходящими вглубь ангарами, откуда пахло пряностями. Он выглядел грустным и озабоченным. Когда он поднял голову и заметил нас, лицо его просияло.

Он поспешно вышел, расцеловал нас и принялся восторженно рассказывать, какую радость мы ему доставили.

— Пойдемте поздороваетесь со служащими! — произнес он торжественно.

Мать от этого предложения обычно отказывалась, но на этот раз согласилась без возражений. Мы прошли в другую комнату, где перегородки из дерева и матового стекла отделяли приказчиков от покупателей. На наш голос они один за другим вышли из своей берлоги. Их было трое, не считая Селестена — мальчишки-посыльного. Между ними был старичок, невероятно разговорчивый, с грубым красным лицом, с торчащими усами и прилизанными редкими волосами. Он нравился мне, потому что часто дарил мне монетку в десять су, когда мы заходили его поприветствовать, но мама побаивалась его нелепых комплиментов и его бесконечных историй, и в том числе рассказа об одном сражении в семьдесят первом году, в котором он проявил себя героем и о котором рассказывал нам каждый раз. Теперь этот герой занимался копированием бумаг и ожесточенно наваливался на пресс с такой яростью, словно ему приходилось давить какого-нибудь вооруженного с головы до ног пруссака или баварца.

Позади него стоял мрачный длинноносый детина, одно из тех нелепых существ и страдальцев, у кого жизнь не удалась и кто смешон даже в своем несчастии. О нем говорили обиняками, в домашней жизни у него случились какие-то неприятности, жил он один. Он был жалко некрасив, застенчив, нескладен, неловок, и никто не мог определить его возраст. Третий служащий походил на добродушного барана с округлой бородой; все в его облике повторяло один и тот же мягкий и робкий изгиб: нос, подбородок, спина. Когда он смеялся, все складки его лица поднимались вверх ко лбу и смеялись и рот, и ноздри, и морщины, и веки, и брови. На самом деле он был отличным малым: простым, преданным своему делу и искренним. У Селестена был хитрый и порочный вид не по годам развитого прохвоста.

— Свидетельствую вам мое почтение, сударыня! — говорил старик чересчур бойким тоном. — Ах, в гостях у вас дама, которая вам делает большую честь, г-н Мейссирель, а я вам приношу с ней мои поздравления!

Отец рассмеялся, мать сделала недовольную гримасу.

Несчастный что-то невнятно бормотал; баран долго кивал начальнику, как китайские болванчики с качающейся головой, безостановочно поддакивающие вам с добрую четверть часа, Селестен поглядывал на меня тем же взглядом, какой бывал у кузенов Тремла, когда они затевали надо мной какую-нибудь забавную выходку.

— Вот сын! — радостно воскликнул отец, положив мне на плечо крепкую руку.

— Ох! — отвечал старый вояка. — Он все время растет. Скоро перерастет отца с матерью. Нужно есть суп, дружок! Чтобы стать солдатом, нужно есть суп! Вот если бы я не ел суп, великий Боже, что бы я делал в семьдесят первом году, когда…

Для него все средства были хороши, чтобы вернуться к своему героизму.

— Да-да, мы знаем, — говорила мать, — мы наслышаны о вашем доблестном поступке, г-н Годферно…

Герой рассыпался в поклонах.

— Сударыня мне льстит, сударыня мне льстит…

Мы обменялись еще несколькими словами, и на этом представление закончилось. Разгорячившийся и вдохновившийся растревожившими его кавалерийскими мечтами, г-н Годферно пошел успокаивать свою ярость на копировальном прессе, несчастный вернулся к безысходности своих зеленых папок, а баран к верстаку с чернилами и бланками. Селестен всегда исчезал в мгновение ока, и ничто не разубедило бы меня в том, что он проскользнул на лестницу в надежде подкараулить меня и, когда я буду спускаться, схватить за ногу, чтобы я скатился вниз. Однако эти печальные предчувствия ни разу не сбылись.

Как далеко они теперь, сослуживцы моего отца! Г-н Годферно умер нищим, так и не отомстив пруссакам. Его единственная дочь вышла замуж за менялу. Несколько лет спустя, в увлечении своей профессией, этот меняла наменял деньги клиентов на хорошую сумму, которую предпочел потратить не в родном краю, а в другом месте и с особой более веселой, чем жена. И г-н Годферно, отдав кредиторам все свои сбережения на возмещение убытков, умер от нищеты и отчаяния. Неудачник погиб так же жалко и нелепо, как жил. В один дождливый день его задавил катафалк. Баран женился на овце своей породы и произвел на свет множество маленьких ягнят. Что до Селестена, то надеюсь, он не умер на эшафоте, как я предполагал в том наивном возрасте, но должен сказать, что об этом мне ничего не известно…

И втроем мы вышли на улицу. Стояла почти совершенная ночь, и на небе ясно проступили звезды. Мы снова перешли через мост: отражения газовых фонарей накладывались на отражения их бесконечно изломанных золотых лучей, и казалось, что они танцуют на конце эластичной нити. На улицах стало тише и малолюднее. Я размышлял о том, не поселились ли в бочках духи восточных сказок в ожидании часа, когда можно будет ворваться в дома квартала и рассказать его бедным обитателям о существовании неведомых кладов.

Папа предложил руку маме, а мама взяла за руку меня. Так мы и пошли мимо ярко освещенных магазинов, по более оживленным улицам, прочь от этих сонных и пустынных набережных.

Отец был весел и рассказывал не знаю о чем, наверное, о своих делах, о сестре, о г-не Годферно; он жил в своей маленькой вселенной, как мышь из басни в своем сыре, вся она для него заключалась в торговле. Между тем для его ума существовали две бесконечные отдушины: его служащие и Ирма. Что до нас, то мы, разумеется, составляли сердцевину его маленького мирка. Думаю, пока он рассуждал, мама его не слушала. Разве не знала она давным-давно все, что он мог ей сказать?

Вдруг на углу улицы рука мамы слегка дрогнула в моей. Мимо нас очень быстро прошла какая-то тень. Мама обернулась, и я увидел, как она поспешно улыбнулась… Кому? Я машинально оглянулся назад. По мостовой, держась за руки и смеясь, шли три работницы. Навстречу им шагал пожилой господин. По тротуару удалялась худощавая фигура молодого человека. Напрасно я искал — никого знакомого я не заметил… Чтобы отблагодарить жену за визит, отец захотел подарить ей цветы. Она их обожала. Мы зашли в цветочный магазин. Там стоял полумрак и прохлада — та прохлада, какая бывает ночью в садах, и так же пахло сырой землей и ветками. В глянцевых глубинах переплетались зеленые кустарники, образуя в миниатюре девственный лес и выбрасывая вверх пальмовые ветви и листья: пятнистые, как пантеры, мохнатые, как гусеницы, или сверкавшие ярче клинков. В больших, тяжелых, слегка потрескавшихся вазах стояли букеты. Отец купил разных хризантем: белоснежных, бордовых, оранжевых, — взъерошенных, как рассерженные коты, или рассыпающихся, как переливающиеся макушки фонтанов. Некоторые из них были лишь пучком вьющихся волосков, тускло-золотым или бледно-розовым пухом на кончике хрупкого стержня…

Повеселевшие, втроем мы вернулись домой. Этот трофей из венчиков с триумфом нес я…

На другое утро мама вышла на прогулку одна и вернулась с букетиком фиалок на корсаже. Она поставила его в венецианское стекло напротив вчерашнего большого букета.

Через несколько дней все цветы завяли. Хризантемы мать выбросила без сожаления, но когда настал черед фиалок, она заботливо высушила их, протерла ватой и заперла в маленькую продолговатую черную лаковую шкатулку — одну из тех японских шкатулок, в которых хранят перчатки и с которых улыбается дородная японочка под золотой сосной с рельефными сучками на стройном стволе и с иголочками тоньше волоска…

На прошлой неделе я нашел его в ящике, этот старый букетик. Ни цветов, ни листьев на нем было уже не различить. От него осталось нечто жалкое, пожелтевшее, бесполезное, засохшее, съежившееся, пахнущее пылью. Как-нибудь вечером я сожгу его.

III

…На мгновение я прекратил писать, я закрыл глаза, чтобы воскресить в памяти все подробности прошлого, которое переношу для себя на бумагу, словно, придавая ему форму, переживаю его заново. Как трудно мне представить мою мать такой, какой она была в то время! Мне нужно приложить усилие, сконцентрировать волю, и тогда на сплошном черном фоне, на котором рождаются и исчезают смутные фосфоресценции, я вижу, как потихоньку проступает чрезвычайно нежный образ, детское выражение лица с большими ясными глазами, всегда такими мечтательными, что кажется, они смотрят на вас откуда-то издалека, и густые каштановые волосы, взбитые надо лбом. На мгновение я различаю тонкую, гибкую, пластичную фигуру, волнообразную и необыкновенно ритмичную походку, — но это лишь короткая вспышка, и снова все расплывается и сливается… Мужчины запечатлеваются в памяти лучше, может быть потому, что черты лица их резче и грубее, а может быть и потому, что мы меньше о них думаем и образ их не стирается от слишком частых припоминаний. Мой отец, высокий и грузный, с чересчур большим животом, с длинной редкой бородой, с виду казался суровым, но его строгой наружности противоречили добрые собачьи глаза. Он был апатичный и слабохарактерный и часто кричал, чтобы скрыть отсутствие воли. Но что можно скрыть от женщины или от ребенка? Его сестра оказывала на него самое неблагоприятное влияние, и это влияние, как я уже говорил, осуществлялось в ущерб нам.

У матери родных не осталось, если не считать нескольких дальних родственников, живших в другом городе. Мать она потеряла вскоре после своего рождения, и ее взяла на воспитание единственная тетка по отцовской линии. Ее отец тогда стал жить вместе с сестрой, но вдруг влюбился в какую-то актрису, уехал вслед за ней, и больше его не видели. Много лет спустя он умер в Александрии в нищете. Мать отзывалась о нем с симпатией; он был неплохим человеком, но легкомысленным, слабым, беспечным и безумно любил удовольствия. Как только у него появлялось немного денег, он бежал покупать шампанское и сладости. Он любил повторять, что хорошее вино человеку нужнее, чем мясо. Он не выносил скуки, что было причиной его несчастий, и думаю, моя мать была в этом на него похожа, а может быть, и во многом другом тоже…

Так она и осталась одна, с мадемуазель Белеуди — особой весьма занятной, очень порядочной, но романтической и с головой, забитой всяким вздором, историями про любовь и спрятанные клады, усердной читательницей драматических фельетонов и, несмотря на ее очень скромные средства, имеющей тягу к роскоши и расточительству и безумную любовь к театру, особой, в сущности, очень рассудительной, но воспитавшей племянницу в странном сочетании здравомыслия и безрассудства.

Она была намного старше брата, и, когда моей матери исполнилось двадцать лет, боясь умереть прежде, чем мать будет устроена, начала хлопотать, чтобы выдать ее замуж. Как обычно, посредничать вызвались подруги, священники, старые девы. Кокетливая и сентиментальная, мадемуазель Белеуди была еще и набожна, но в Бога она верила так же, как делала вообще все, то есть с большой страстью и не видя в религии ничего, кроме явлений святых, особой благодати и чудес.

И ей представили г-на Мейссиреля, отца которого знал один старый каноник. Думаю, вряд ли мама пришла от него в большой восторг, а сама она мне рассказывала, что долго сомневалась. Но он имел неплохую должность, был очень влюблен и сумел показаться убедительным; я думаю, это был единственный раз в его жизни, когда ему удалось кого-то убедить, и, может быть, было бы лучше, если бы в тот день он был не красноречивее, чем обычно.

Моя двоюродная бабушка все больше старилась, поэтому мать приняла решение, и вскоре после свадьбы мадемуазель Белеуди покинула эту землю, будто только и ждала этого события, чтобы удалиться. Она ушла спокойно, убежденная, что племянница вышла замуж по безумной любви и за человека с колоссальным состоянием. Она знала, что это неправда, но верить в нее не хотела.

Я слышал, как всякий раз говорили, что она умирала как святая, потому что умирала она в той же экзальтации, какую привносила в жизнь. Есть ли в религии что-то иное, кроме романтического? Это очень много — ощутить у своего смертного одра присутствие Бога, а моя старенькая бабушка увидела там весь рай…

Мать была очень опечалена ее кончиной. Первое время после свадьбы, пока тетя находилась в церкви, она приходила днем к ней в квартиру помечтать. Там были безделушки, к которым она относилась как к друзьям. В гостиной с отеческим и добродушным видом восседал старый позолоченный Будда. Думаю, мать долго предпочитала его своему мужу. Пусть Будда и не разговаривал с ней, но, по крайней мере, у него не вырывались всякий раз те неуместные или обидные слова, которые сильно задевают одинокую молоденькую женщину. Затем родился я, и вся жизнь в доме переменилась…

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.