
Глава 1
Ветер гулял в кронах столетних дубов, перешептываясь с соснами. Он приносил запахи прелой листвы, хвои и далекого дыма из селения — мирный, хозяйский запах. Но здесь, в глухой чаще, пахло иначе: влажной землей, звериной шерстью и тихой, звериной же яростью.
Ратибор стоял недвижимо, прислонившись к шершавому стволу. Ладонь левой руки чувствовала живое тепло дерева, будто оно делилось с ним силой. В правой, опущенной вдоль бедра, тяжело лежал боевой топор — не секира дружинника, а добрый, крепкий топорище с широким, чуть изогнутым лезвием. Им можно и дров нарубить, и щепку точную снять, и голову врагу раскроить. Инструмент и оружие — для мужчины бережской крови разницы не было.
Он не просто ждал. Он слушал. Закрыв глаза, он впускал в себя лес. Скрип сучьев под лапой белки, далекий стук дятла, шелест ящерицы в валежнике — все это складывалось в единую песню. И в этой песне была фальшивая нота. Тяжелое, сопящее, раздражительное пыхтение. Земля пошатывалась под чьим-то весом.
Кабан. Не молодой вепрь, а секач, старый и злой. Ратибор почуял его запах — терпкий, свирепый. Он медленно открыл глаза. Зрачки расширились, вбирая скудный свет подлеска. Сердце билось ровно и глухо, как барабан перед битвой. Он отодвинул от себя мысли о теплой похлебке дома, о смехе сестры, о спорах на вече. Остался только лес, топор и зверь.
Медведь учил: чтобы победить зверя, нужно самому стать немножко зверем. Не бояться его ярости, а пригласить ее в себя. Ратибор втянул воздух, ощущая, как холодок у живота сменяется медленным, растекающимся по жилам жаром. Пальцы сжали топорище так, что кости побелели. В висках застучало. Мир окрасился в более резкие тона: каждый пенек, каждый корень стал четким, как нарисованный. Страх ушел, растворившись в этом жаре. На смену ему пришла тихая, всепоглощающая ярость. Берсерк. Медвежья ярость. Дар Велеса Лесного.
Секач вышел на поляну, не подозревая, что уже не охотник, а добыча. Он был огромен, с горбом на загривке, усеянным засохшей грязью и смолой. Маленькие глазки сверлили пространство с тупой злобой. Клыки, желтые и выщербленные, напоминали кривые ножи.
Ратибор не стал ждать. С тихим, нечеловеческим рыком он выступил из-за дуба. Не крик, а именно низкий рык, идущий из самой груди. Кабан вздрогнул, замер на мгновение от неожиданности, а потом с визгом бросился навстречу. Тонна ярости, мышц и костей, готовая смести все на пути.
Ратибор не уклонялся. Он сделал шаг навстречу, в последний мигань отшатнулся вбок, пропуская смертоносный рывок мимо бедра, и всей силой своего тела, развернувшись как на волчке, всадил топор секачу в шею, чуть ниже брони из смолы. Удар был точен и страшен. Топор вошел глубоко, с хрустом и чавканьем. Горячая кровь брызнула на лицо, на руки, пахнущая железом и дикой жизнью.
Кабан рухнул, брыкаясь, захрипел. Ратибор стоял над ним, дыхание свистело в горле. Медвежья ярость отступала, оставляя после себя пустоту, дрожь в коленях и странную, горькую печаль. Он положил ладонь на грубую щетину зверя и прошептал:
— Дух твой силен. Пусть найдет он покой в чертогах Велеса. Мясо твое станет силой моего рода. Благодарю за жертву.
Это был не просто охотничий трофей. Это был договор. Лес давал, и за это его уважали, ему поклонялись, его боялись.
Когда последняя дрожь покинула тело секача, Ратибор вытер лезвие о мох, перевязал рану на боку зверя свежим папоротником, чтобы не портилось мясо, и взвалил тушу на плечи. Путь назад в Бережье был долог, и солнце уже клонилось к верхушкам сосен.
Тяжелая ноша гнула спину, но Ратибор шел легко. Он нес домой не просто мясо. Он нес доказательство: мир под дубами стоит на своих законах, и он, Ратибор, сын Бережья, эти законы знает и чтит. Он еще не знал, что за околицей его мира уже ступает нога, готовая эти законы перечеркнуть.
Возвращение в Бережье всегда было особым чувством. Чаща отступала, открывая широкий луг, спускавшийся к реке. За рекой, на высоком яру, стояло селение, обнесенное частоколом из заостренных бревен. Над стенами возвышались не только дымные кровли длинных домов, но и резные, увенчанные конскими головами столбы — Чуры родовые. Каждый род Бережья имел свой лик, вырезанный из цельного ствола: медведь, волк, сокол, тур. Они смотрели пустыми глазницами на лес, на реку, на дорогу, храня своих детей.
Ратибора заметили с вышки. Раздался низкий звук рога — не тревога, а приветствие удачливому охотнику. Ворота отворились. Первыми выбежали мальчишки с восторженными криками, за ними потянулись мужики, оставляя работу у навесов, где сушились сети, и у горнов, где Любша, друг Ратибора, высекал искры, подправляя лезвие серпа.
— Секача! Ратибор секача положил! — неслось по селению.
Тушу сняли с его плеч и понесли к общинным весам у дома старейшин. Вес — полновесный, будет сало на зиму, мясо на пир, щетина и клыки Любше на резьбу. Женщины смотрели с одобрением, старики кивали. Добыча охотника была благом для всех, залогом, что зима будет сытной.
Но в одобрении этом Ратибор уловил тень. Не страх, нет. Скорее, озабоченность. Люди перешептывались, поглядывая на Дом Веча — большое срубное строение под отдельной крышей, у самого центрального родового столба, изображавшего лик Перуна с серебряной молнией в деревянной руке.
— Велеслав созывает, — сказал подошедший Стоюн, обтирая потное лицо после тренировки с деревянным мечом. Он был на голову ниже Ратибора, но шире в плечах, словно сбитый из корней дуба. — Снова про знамения свои. Уже всю округу ими напугал.
— А что на сей раз? — спросил Ратибор, принимая от соседки ковш холодной ключевой воды.
— Воронье над священной рощей кружит не так, рыба в сети шершавой стороной пошла… — Стоюн махнул рукой. — Стариковское брюзжанье. Небо треснет, скажет, оттого что я чихнул не в ту сторону.
Ратибор усмехнулся, но в душе согласился не полностью. Велеслав был не просто брюзгой. Он был последним в их округе настоящим волхвом, хранителем глухих знаний, умевшим читать по полету птиц, шептать с ветром и понимать язык земли. Если он говорит — стоит слушать. Хотя бы для того, чтобы потом решить, соглашаться или нет.
К вечеру у Дома Веча собралось все взрослое население Бережья. Мужики стояли впереди, женщины — сзади, но в тени, не вмешиваясь, но слушая каждое слово. В центре, на резном кресле из корня, сидел Велеслав. Он был древен, как мох на валунах. Борода, седая и жидкая, лежала на коленях. Но глаза под нависшими бровями горели острым, молодым огнем. В руках он держал посох с набалдашником в виде вороньей головы.
Ратибор прислонился к косяку, рядом с ним встал Любша, дотошный резчик, чьи пальцы были вечно исцарапаны, но чьи работы — от ложек до личин на столбах — казались живыми. Любша редко говорил на вече, но слушал всегда внимательно.
— Собрал я вас, дети Перуновы, Велесовы, Макошины, — начал Велеслав, и его голос, сухой и трескучий, заполнил тишину. — Не для похвалы добытчикам, не для дележа добра. Для того, чтобы сказать: пора стянуть пояс потуже да наточить топоры.
В толпе прошел ропот.
— Опять? — кто-то выкрикнул с задних рядов.
— Опять, — холодно подтвердил волхв. — Ибо знамения не прекращаются, а учащаются. Земля стонет по ночам, вода в святом источнике помутнела. А вчера… — Он сделал паузу, давая словам упасть, как камням в глубокий омут. — Вчера я видел сон. Шли люди в черном, с крестами на грудах. Шли, и где ступала их нога, там трава вяла, а деревья склоняли вершины. И был над нашей землей дым. Не добрый дым очагов, а черный, едкий дым пожарищ.
Тишина стала гнетущей. Даже Стоюн перестал ухмыляться.
— Откуда им идти-то, дед? — спросил Ратибор, нарушая молчание. Его голос прозвучал громче, чем он ожидал. — Мы здесь, у самого края света. До княжего града пять дней хода, и то через топкие болота. Кому мы нужны?
— Нужны, — отрезал Велеслав, устремив на него горящий взгляд. — Потому что они идут не за нашими бобрами или медом. Они идут за душами. Слухи доходят. Из южных земель, от купцов сольвычегодских. Князь в Киеве, Владимир, крестился в воде греческой. И не просто крестился — начал ломать капища. Перуна ихнего, что на холме стоял, в Днепр сбросили, привязав к хвосту конскому. Боги старые попраны.
В толпе поднялся гул недоверия и ужаса. Сбросить бога в воду? Это было немыслимо, как отрубить себе голову. Даже если бог чужой — такое святотатство должно было навлечь кару небесную.
— Может, бог ихний сильнее? — робко спросил кто-то из молодых.
Велеслав ударил посохом о пол.
— Сила не в том, кто выше столкнет! Сила в правде, в крови земной, в договоре с духами! Они приходят с крестом, как с топором. Их бог — бог книжников и князей, бог порядка, который строится на костях нашей воли. Они скажут: молитесь так, а не иначе. Хороните так, а не иначе. Живите так, как они велят. А не согласитесь — огонь и меч.
— Пусть попробуют! — громыхал Стоюн, ударяя кулаком по ладони. — Наши леса их проглотят. Наши топоры найдут их черепа.
— Найдут, — согласился Велеслав, но без восторга. — Но сколько наших черепов расколотых ляжет рядом, прежде чем они отступят? Я стар. Я вижу не только зарю, но и сумерки. Сумерки наших богов наступают. Но тьма — нет. Мы можем отстоять свою тьму, свой лес, свой закон. Или нас сомнут.
Споры длились до глубокой ночи. Старейшины, помнившие набеги соседних племен, склонялись к осторожности: укрепить частокол, сделать скрытые хранилища в лесу. Молодежь, во главе со Стоюном, рвалась в бой с невидимым еще врагом. Ратибор молчал. В нем боролись два чувства. Ярость охотника, только что победившего зверя, говорила: Мы сильны. Лес с нами. Но трезвый ум, унаследованный от отца-землепашца, шептал: Дед не зря стращает. Гроза сгущается там, где ее не ждешь.
Любша, выходя вместе с ним из Дома Веча, тихо сказал:
— Резчик смотрит на дерево и видит, где сучок гнилой, где свиль крепкая. Чтобы вырезать лик, нужно понять сердцевину. Велеслав видит гнилой сучок в нашем стволе. Но я не понимаю… Крест — он какой? Из дерева? Металла? Как им бьются? И зачем им наша вера, если у них своя есть?
— Не в вере дело, Любша, — хмуро ответил Ратибор, глядя на темные силуэты родовых столбов против звездного неба. — В силе. Кто сильнее, тот и диктует. А они, видно, считают себя сильнее.
Он потрогал рукоять топора у пояса. Она была гладкой, привычной, родной. Но впервые за долгое время она не давала ощущения полной уверенности. Где-то далеко, за лесами и болотами, люди с крестами уже шли. И дым, о котором говорил Велеслав, уже казался не призраком сна, а горьким запахом грядущего.
Пока мужчины спорили на вече, а Ратибор, отмыв с рук кровь кабана, молча слушал пророчества и угрозы, в их родовом доме царила иная тишина. Не гнетущая, а сосредоточенная, наполненная шепотом листьев, запахом сушеных трав и тихим клокотанием горшка на краю очага.
Доброгнева поправляла подушку под головой матери. Лада, когда-то статная и звонкоголосая женщина, чьи руки управлялись и с тестом, и с ткацким станком, теперь была легка, как пуховая перина. Сухая горячка, подхваченная прошлой сырой осенью, не отпускала ее до конца. Щеки впали, глаза смотрели куда-то внутрь себя, но в них еще теплился свет, когда она видела дочь.
— Полоскать горло будешь, матушка, — тихо сказала Доброгнева, поднося к губам матери деревянную чашу с отваром из шалфея и коры дуба. — И эту мазь на грудь, под тряпицу, на ночь. Из почек сосновых и барсучьего жира.
Лада послушно кивала, ее тонкие пальцы дрожали, беря чашу. Силы говорить у нее не было, только благодарный взгляд.
Доброгнева не была волхвом, как Велеслав. Она не читала знамений в полете птиц и не беседовала с духами леса напрямую. Ее сила была иного рода — прикладной, укорененной в самой земле и в цикле жизни. Она знала, какая трава от лихорадки, какая — для заживления ран, а какой пучок, повешенный над дверью, не пустит в дом злую напасть. Ее учила старая знахарка Маремьяна, умершая прошлой зимой, успев передать девочке тетрадь, исписанную тайными значками и рисунками трав, и главное правило: Сила — в просьбе, а не в приказе. Лес и земля — не рабы. Они — родичи. С ними договариваются.
Когда мать задремала, Доброгнева накинула на плечи платок из грубой льняной ткани, взяла небольшую плетеную корзину и вышла из дома. Вече уже разошлось, но тревога висела в воздухе, как предгрозовая мгла. Мужики кучковались у домов, разговаривая вполголоса, женщины молча растапливали вечерние очаги. Она прошла мимо, не задерживаясь, направляясь к дальнему концу селения, где за оградой, в тени трех древних вязов, стоял их родовой Чур.
Это был не столб, как у других родов. Их Чуром служил огромный, замшелый валун, принесенный сюда древним ледником. На его поверхности предки высекли лик Макоши-Пряхи, богини судьбы и плодородия. Черты сгладились временем и дождями, но все еще угадывались: широкие скулы, спокойные глаза, длинные волосы, струящиеся вниз, как нити. У подножия камня лежали дары: горсть ягод, ломоть хлеба, несколько шерстяных нитей — символы просьб о здоровье, урожае, благополучии в делах.
Доброгнева подошла и опустилась на колени на прохладную землю. Она не молилась громко. Она положила перед камнем из своей корзины лепешку на меду, испеченную утром, и пучок сушеной зверобоя — травы солнца, прогоняющей хвори.
— Мать Сыра Земля, Макошь-Пряха, — начала она шепотом, настолько тихим, что его почти заглушал шелест листьев. — Внемлите. Не для себя прошу, для родимой моей, Лады. Отпустите хворобу, что съедает ее силы. Пусть нить ее судьбы будет еще длинной и крепкой. Примите дары наши, простые. Направьте руку мою, чтобы травы взяли силу вашу и помогли.
Она замолчала, прислушиваясь. Не к голосам — к чувствам. Тишина здесь была особой, густой и доброжелательной. Камень словно излучал спокойное, древнее тепло. Она провела ладонью по мху у его основания, ощущая под пальцами влажную прохладу и жизнь. Здесь не было места ярости Ратибора, его боевому трансу. Здесь царила сила принятия, терпения, тихого упорства жизни, пробивающейся сквозь камни.
Доброгнева достала из корзины маленький глиняный светильник в форме уточки, зажгла в нем фитиль, пропитанный воском, и поставила у лика Макоши. Огонек заколебался, затем выровнялся, отбрасывая теплые тени на древние черты.
— Пусть свет этот, малый, как жизнь человеческая, будет знаком нашего поминовения и почтения, — прошептала она.
Она просила не о победе в бою, не о славе, не об отмщении. Она просила о простом: о здоровье матери, о тихом благополучии рода, о том, чтобы весенние воды не размыли закрома, а летнее солнце не спалило посевы. Ее богиня была богиней повседневности, уюта, нити, что связывает поколения.
Внезапно, легкий порыв ветра прошелестел в ветвях вязов. Пламя светильника дрогнуло, и тень на камне на миг исказилась, став длинной и острой, почти как… крест. Доброгнева вздрогнула, сердце екнуло. Она быстро подняла глаза, но тень снова была округлой и мягкой. Игра света? Или знак?
Она вспомнила страшные слова Велеслава, дошедшие и до нее. Люди с крестами… дым над землей… Ее тихий мир, мир трав, камней и шепота у домашнего Чура, вдруг показался хрупким, как скорлупка птичьего яйца. Что значат ее травы против железа и огня? Что значит просьба против приказа?
Она потушила светильник, собрала корзину. Перед уходом еще раз положила руку на камень.
— Храните нас, — выдохнула она уже не шепотом, а с внезапной, острой мольбой. — Храните этот мир. Он, может, и мал, и прост… но он наш.
Она вернулась в дом. Мать спала беспокойно. Доброгнева села у очага, взяла в руки пучок неочищенной шерсти и начала медленно, механически перебирать его, снимая соринки. Ритмичное, успокаивающее движение. Но внутри все звенело от тревоги. Она смотрела на пламя очага и думала не о богах, а о брате. О его ярости, готовой вспыхнуть, как сухой хворост. Она любила его буйную силу, но боялась ее. Потому что сила Ратибора ломала. А ее сила — лечила. И она смутно чувствовала, что грядут времена, когда понадобятся обе. И что им, возможно, придется столкнуться друг с другом.
Глава 2
Через несколько дней после веча, когда тревога, не рассеявшись, притихла, будто зверь в засаде, в Бережье пришел чужак.
Его заметил сторож на вышке: одинокая фигура брела по лесной дороге, опираясь на посох. Не купец с обозом, не дружинник — путник. Одет был просто: потертая рубаха, порты, плащ из грубого сукна. Но через плечо был перекинут не мешок, а деревянные гусли в мешковине.
Весть об этом облетела селение мгновенно. Гусляр! Странствующий певец, носитель вестей и сказаний. В Бережье таких видели редко, раз в несколько лет. Его появление было как глоток свежего воздуха после тяжелых речей Велеслава. Пусть расскажет о дальних странах, о подвигах богатырей, споет веселые или жалостливые песни. Вечером у костра — самое время.
К закату на центральной площадке у Дома Веча собралось почти все селение. Разожгли большой костер, вынесли гусляру табурет, поставили перед ним кружку с пивом и миску с тушеной репой. Старики устроились на бревнах, молодежь села прямо на землю, дети забрались на завалинки. Ратибор стоял в тени, прислонившись к столбу своего рода, рядом с ним — Стоюн и Любша. Доброгнева сидела неподалеку, обняв колени, глядя на огонь.
Гусляр был немолод, седые пряди падали на худое, обветренное лицо. Но глаза его, голубые и острые, блуждали по собравшимся с любопытством, будто запоминал каждое лицо для будущей песни. Он отпил из кружки, смахнул пену с усов и неспешно вынул гусли. Инструмент был темным от времени, струны блестели в огне.
— Благодарствую за хлеб, за кров и за огонь, люди бережские, — сказал он голосом, негромким, но поставленным, так что было слышно на краю круга. — Песня в обмен на угощение — старый договор. Спое я вам, что видел, что слышал. Про дела княжьи, про города великие, про чудеса заморские.
Он провел пальцами по струнам. Зазвучал переливчатый, тоскливый наигрыш. Голос у него был высокий, немного дребезжащий, но удивительно цепкий.
Ой, вы, леса мои, леса темные,
Вы послушайте песню невеселую.
Как за синим морем, за Хвалынским,
В граде Цареграде, что златоверхим,
Жил-был царь могучий, Василевс православный…
Он пел про Царьград. Про несметные богатства, про храмы, где золото сияет так, что больно глазам, про толпы народа в белых одеждах. Люди слушали, разинув рты. Для них это было как сказка про тридевятое царство. Ратибор хмурился: слишком уж все было пафосно, неродно.
Потом песня сменилась. Наигрыш стал торжественнее, бодрее.
А в граде Киеве, на крутых горах,
Князь Владимир Красное Солнышко думал думу.
Как бы Русь могучую в едину веру собрать,
Чтоб не молились кто в рощу, кто в воду,
А все как один, в единого Бога!
В толпе прошел легкий, настороженный ропот. В единую веру? Велеслав, сидевший в первом ряду с каменным лицом, не шелохнулся.
Гусляр, увлеченный, не замечал или делал вид, что не замечает. Его пальцы бегали по струнам быстрее.
Посылал он послов и к болгарам, и к немцам,
К жидам хазарским ходили дружины.
Но всего краше вера греческая,
В храме Софии, под куполом неба!
И крестился князь в реке Почайне,
И велел креститься боярам, дружине,
А потом и всем людям, от мала до велика…
— Лжешь! — не выдержал кто-то из стариков. — Не может того быть! Князь наш, язычник!
— Молчи! — шикнули на него другие. — Дай договорить!
Гусляр продолжал, и в его голосе появились зловещие, ударные ноты.
А как принял князь веру новую, крепкую,
Велел старых богов из капищ повыносить.
Перуна медяного, с серебряной главой,
Привязали к хвосту конскому, да в Днепр-реку!
Волокли по грязи, по крутым берегам,
Били палками медное тело его,
А двенадцать мужей с палками шли, причитали:
Выдыбай, боже! — насмехаючись…
Тишина, воцарившаяся на площади, была оглушительной. Казалось, даже костер перестал трещать. Люди сидели окаменевшие, с лицами, на которых застыло непонимание, переходящее в ужас. Выдыбай… Выдыбай — значит выплывай. Над богом-громовержцем, самым сильным, почитаемым и князьями, и простым народом, насмехались, как над упавшим в грязь пьяницей. Его волокли, били… топили.
Доброгнева прикрыла ладонью рот. Ратибор почувствовал, как по спине пробежал ледяной холод, а потом кровь ударила в виски. Рука сама потянулась к топору. Рядом Стоюн тяжело дышал, как бык перед нападением.
— Это… это богохульство, певец, — тихо, но четко произнес Велеслав. Его голос резал тишину, как нож. — Ты пел нам сказку или быль?
Гусляр опустил гусли, встретившись с ним взглядом. В его глазах не было ни злобы, ни торжества. Была усталая правда.
— Быль, старик. Сам видел, как по Днепру плыла статуя, пока ее за пороги не унесло. Видел, как на холме, где он стоял, кресты новые ставят. Песня моя — не хула. Песня моя — что видел, о том и пою. Время такое нонеча. Новые боги идут, старые… тонут.
— Молчи! — рявкнул Ратибор, шагнув вперед. Его ярость, наконец, прорвалась наружу. — Ты вонь принес в наше селение! Ты плюешь на наших предков! Перун… — голос его сорвался. Осквернить Перуна! Это было страшнее любой угрозы войны. Это был удар в самое сердце мира.
Гусляр не испугался. Он грустно посмотрел на Ратибора.
— Не я плюю, витязь. Время плюет. Княжеская воля. Киев крестился. Чернигов крестится. Сюда, на север, в леса, тоже придет. Рано или поздно. Я песней предупреждаю. Знать надо, что творится в большом мире.
— Нам твой мир не нужен! — крикнул Стоюн. — Убирайся, пока цел!
В толпе поднялся гул. Одни кричали, что гусляра надо прогнать, другие — что он всего лишь вестник, третьи плакали, закрыв лица руками. Идиллия была не просто нарушена — ее растоптали, облив грязью и насмешкой.
Гусляр молча собрал гусли, встал. Он выпил остатки пива, кивнул на миску с недоеденной репой.
— За угощение спасибо. За правду — не обессудьте. Она редко бывает сладкой.
И он ушел той же дорогой, в сгущающиеся лесные сумерки. А в Бережье осталась тишина, тяжелая, как камень на груди. Песня развеяла последние сомнения. Велеслав был прав. Враги были не у ворот. Они уже победили в самом сердце Руси. И теперь их тень, длинная и холодная, тянулась сюда, под сень священных дубов. Не вера шла. Шла княжеская воля, одетая в кресты. И против воли княжеской, как оказалось, бессилен даже сам Перун.
Утро после песни гусляра было серым и нерешительным. Туман стлался по низинам, цепляясь за частокол, делая знакомые контуры домов и столбов призрачными. Люди выходили на работу молча, будто опасались разбудить что-то громким словом. Разговор о Перуне, выброшенном в Днепр, висел в воздухе, как трупный запах. Его боялись произносить вслух, но от этого он чувствовался только острее.
Ратибор с отвращением мял в руках мокрую ветошь, протирая лезвие топора. Делал это яростно, стараясь стереть не грязь, а ощущение беспомощности, оставленное вчерашним вечером. Что можно противопоставить песне? Топор против струн? Но песня уже сделала свое дело: посеяла семя сомнения. А если их бог сильнее? — этот шёпот, пусть и заглушённый, теперь был здесь.
— Туман, — сказал Любша, подходя и садясь на корточки рядом. Он вырезал из обломка сосновой коры маленькую птицу. — Как будто земля сама укрыться хочет. Прячется.
— От кого? — буркнул Ратибор.
— От глаз. Чужих глаз.
Стоюн, точивший нож о брусок, зло сплюнул:
— Пусть приходят, эти глазёры. Мои глаза им тоже кое-что покажут.
И они пришли.
Сначала с вышки донесся не крик, а растерянный оклик: Люди идут! Со стороны града! Потом глухой, мерный стук. Не беспорядочный топот, а строевой шаг. Через рассеивающийся туман на дороге показались фигуры. Впереди шел человек в темном, длинном одеянии, подпоясанный веревкой. Голова его была обрита по кругу, оставляя лишь круглую прядь волос на темени. В руках он держал высокий деревянный посох, увенчанный не птицей или знаком, а поперечной перекладиной. Крест.
За ним, звеня кольчугами и оружием, шли десять дружинников. Не ополченцы, а профессиональные воины из княжего града. На поясах у них висели мечи, в руках — круглые щиты с незнакомыми знаками. Их лица были закрыты стальными наличниками шлемов. Они шли не как гости, а как хозяева, вступающие на свою землю.
Селение замерло. Женщины схватили детей и бросились в дома. Мужики сбегались к воротам, хватая кто топор, кто вилы. Но не нападали. Вид строя, железа и этой странной, гипнотизирующей фигуры впереди сковывал волю.
Велеслав, опираясь на посох, вышел вперед. За ним, сжав кулаки, встали Ратибор, Стоюн и другие молодые воины.
Незнакомец остановился в десяти шагах от ворот. Он был невысок, сух, с лицом аскета, испещренным морщинами. Но глаза… Глаза были светлыми, почти прозрачными, и горели холодным, нечеловеческим огнем. Он окинул взглядом частокол, столбы с ликами богов, лица людей — и в этом взгляде не было ни страха, ни любопытства. Было безразличие ученого, смотрящего на муравейник, который вот-вот разровняют.
— Мир дому сему, — произнес он. Голос был тихим, но странно гулким, будто звучал из пустой глиняной посуды. Акцент выдавал в нем южанина, возможно, грека. — Благословение Господа нашего Иисуса Христа да пребудет с вами.
Никто не ответил. Тишина была густой, как смола.
— Я — Феофан, — продолжал он, не смущаясь. — Монах и слуга Истинного Бога. Пришел по велению благоверного князя Владимира, крестителя всея Руси, и по воле Господа нашего, дабы просветить вас светом веры истинной и спасти души ваши от тьмы языческой.
— У нас своя вера, — глухо проговорил Велеслав. — Свои боги. Нам чужой свет не нужен.
Феофан медленно перевел на него свой ледяной взор.
— Старец, твои боги — бесы. Дерево и камень. Они глухи и немы. Они не спасут тебя в день судный. А наш Бог — есть Любовь. Он отдал Сына Своего на крест, дабы искупить грехи всех людей. И вас тоже.
— Любовь? — внезапно резко вступил Ратибор, не в силах больше сдерживаться. Он шагнул вперед, заслоняя собой Велеслава. — С любовью пришли? С железом за спиной? С тем, чтобы нашу веру назвать тьмой? Ты пришел не с миром, чужеземец. Ты пришел с войной.
Феофан впервые внимательно посмотрел на него. Взгляд его скользнул по топору у пояса Ратибора, по его широким плечам, по лицу, искаженному гневом.
— Война уже идет, сын мой, — сказал он с какой-то почти жалостливой убежденностью. — Война за твою душу. Эти, — он кивнул на дружинников, — здесь для того, чтобы оградить слово Божие от ярости ослепленных. Я приношу вам свободу от страха перед громом, перед урожаем, перед смертью. Наш Бог — Бог порядка и милосердия.
— Наш бог — в громе! — крикнул Стоюн. — В силе леса! В крови земли! Что ты можешь знать о нашей силе, книжник?
Феофан вздохнул, как уставший учитель перед тупыми учениками. Он поднял посох и указал им на ближайший родовой столб — Чур с ликом Волка.
— Видите лик сей? Вырезали вы его из мертвого дерева, поклоняетесь ему, приносите жертвы. А что он может? Не может ни говорить, ни ходить, ни кары ни милости подать. Он — прах. И день вашего бога, — его голос внезапно стал жестким, как сталь, — яко трава есть. Как трава, что сегодня зеленеет, а завтра ее пожрут огонь и иней. Исчезнет. Забудется. А Царствие Божие — вечно.
Слова эти, сказанные с ледяной, беспощадной уверенностью, повисли в воздухе. Яко трава есть. Они звучали как приговор. Как заклинание, от которого вянут корни.
Ратибор почувствовал, как красная пелена застилает глаза. Он видел, как дрогнули некоторые из стоящих сзади. Сомнение, страх — они проникали, как яд. Этого нельзя было допустить.
— Уходи, — прошипел он, делая шаг к Феофану. Его рука лежала на топорище. — Уходи, пока цел. И забери свою железную любовь. Наша трава еще остра и крепка. Она может порезать.
Дружинники напряглись, двинулись вперед, щиты со звоном сошлись перед монахом. Но Феофан лишь слегка поднял руку, останавливая их. Он снова посмотрел на Ратибора, и в его взгляде теперь читалось нечто вроде научного интереса: вот экземпляр дикой, неукрощенной веры. Скоро его не будет.
— Я уйду, — тихо сказал Феофан. — Но слово посеяно. Оно будет расти. Мы вернемся. И тогда вам предстоит выбрать: свет или тьма. Жизнь вечную или смерть ваших богов, которые есть ничто.
Он развернулся и, неспешно, как будто совершая прогулку, пошел обратно по дороге. Дружинники, пятясь задом, прикрыли его уход стеной щитов и нацеленных вперед копий.
Ратибор стоял, сжимая топор до хруста в костяшках. Он смотрел всему удаляющейся процессии, этому живому воплощению новой, непонятной и оттого чудовищной силы. Он слышал за спиной сдавленные рыдания женщин, перешептывания мужчин, тяжелое дыхание Велеслава.
Монах ушел. Но он оставил после себя не пустоту. Он оставил холодное, безликое эхо своих слов: Яко траха есть день вашего бога.
И Ратибор с ужасом осознал, что этот человек в черном, с его крестом и ледяной любовью, боялся их меньше, чем они его. Он смотрел на них, как на обреченных. И в этой уверенности была такая сила, против которой ярость и топор казались чем-то жалким, временным… как трава.
Тишина после ухода чужаков была хуше крика. Она была густой, липкой, как смола, и каждый в Бережье носил ее в себе, словно дурной сон наяву. Слова гусляра о поругании Перуна и холодные, как зимний камень, предсказания Феофана витали над селением, смешавшись с дымом очагов.
Ратибор не находил себе места. Ярость, что кипела в нем на вече, не ушла, а застыла внутри ледяной глыбой, мешая дышать. Он чинил изгородь, с такой силой вгоняя кол в землю, что тот треснул. Он точил нож, водя им по бруску с таким свирепым скрежетом, что Любша, проходивший мимо, лишь покачал головой.
— Гневу твоему несть конца, друже, — тихо сказал резчик. — Но гнев — плохой советчик. Он слепит очи.
— Они видели! — вырвалось у Ратибора, и он швырнул нож в чурбан. — Видели наши святыни и смотрели на них, как на помет! В их глазах… там была уверенность. Как у охотника, который уже прицелился в зверя.
Любша присел на корточки, вытащил нож из дерева.
— Уверенность бывает и у глупца, идущего по тонкому льду. Не видел ли ты уверенности в глазах того кабана, что на тебя бросился?
Ратибор не ответил. Он чувствовал. Не умом, а той самой звериной частью души, что пробуждалась в нем на охоте. Он чувствовал, как из леса, из воды, даже из-под земли поднимается тревожный, чуждый гул. Духи-хранители, берегини у омутов, шуршащие в листве лешие — все было встревожено. Мир старых богов содрогнулся от прикосновения чего-то иного.
Вечером, когда солнце, словно окровавленный щит, закатилось за лес, Велеслав велел бить в деревянный било — созывать на совет не вече, а жертвоприношение. Это был не призыв к спору, а приказ.
Священная дубрава за селением встретила их торжественным, гнетущим молчанием. Воздух здесь всегда был иным — пахучим, влажным, полным сил. В центре, на пригорке, стоял Отец-Дуб, исполин, чей возраст не знал никто. Его ветви, могучие, как тела змей, простирались к небу, а корни уходили в самые темные тайны земли. У его подножия лежал плоский жертвенный камень, почерневший от времени и крови.
Народ собрался в молчании. Несли самое лучшее: горшки с первым медом, круглые хлеба, вышитые полотенца. Велеслав, облаченный в белые, расшитые знаками руны одежды, казался выше ростом. Его лицо, обычно сморщенное, как печеное яблоко, теперь было строгим и неземным. В руках он держал ритуальный нож с костяной рукоятью.
Ратибор стоял в первых рядах, рядом с отцом, могучим и молчаливым, как дуб. Он видел, как к камню подводят белого ягненка, чистого, с вплетенной в шерсть красной лентой. Животное беспокойно блеяло.
Велеслав воздел руки к небу, где зажигались первые звезды — очи предков.
— Перуне-громовержче! Даждьбоже, подателе благ! Велесе, скотий боже! — голос его гремел под сенью дуба, нечеловечески сильный. — Внемлите роду своему! К нам пришли чужаки с речами сладкими и взорами каменными. Они несут иной закон, иных богов. Они плюют на лики ваши! Защитите круг наш! Укройте нас силой своей! Примите жертву нашу и дайте знак!
Он повернулся к ягненку. Все замерли. Ритуал жертвоприношения был древен и страшен, в нем была жестокая правда мира: жизнь берется, чтобы жизнь продолжилась. Нож сверкнул в последних лучах зари.
Но случилось неожиданное. Ягненок, обычно затихающий под рукой волхва, вдруг дико рванулся, вырвался из рук помощников и, глупо поблескивая глазами, бросился прочь, в сторону селения. В толпе прошел сдавленный вздох — худшей приметы нельзя было и придумать. Жертва, не принятая богами.
Велеслав побледнел, как холст. Его руки дрожали. На секунду в его глазах мелькнул не мудрец, а испуганный старик.
— Держите его! — хрипло крикнул он.
Из толпы выскочил Стоюн. Два прыжка — и он настиг беглеца, повалил его на землю. Но ягненок бился с силой, которой в нем не могло быть. Стоюн, недолго думая, выхватил свой нож и вонзил ему в горло. Кровь хлынула на темную землю фонтанчиком.
Наступила мертвая тишина. Жертва была принесена, но не по обряду. Насильно. Отчаянно.
Велеслав медленно подошел к месту, где Стоюн, тяжело дыша, поднимался с окровавленного животного. Волхв посмотрел на лужу крови, потом на молодого воина, потом поднял глаза к дубу. Он что-то шептал, его пальцы быстро перебирали что-то в воздухе, словно отсчитывая невидимые узлы.
— Принеси… кровь на камень, — наконец выдавил он.
Стоюн, хмурый, взвалил тушу на плечи и понес к жертвеннику. Капли крови падали ему под ноги. Когда он швырнул ягненка на черный камень, несколько капель брызнуло в сторону и упало на гладкий, замшелый корень дуба.
Ратибор, не отрываясь, смотрел на это место. И ему показалось — нет, он увидел — как темная кровь на серо-зеленом мхе не просто впиталась. Она легла странным узором. На мгновение, всего на миг, перед его внутренним взором вспыхнул образ: капля растеклась, как крохотная багровая река, и приняла форму… креста. Того самого, что висел на груди у Феофана.
Он аж вздрогнул и протер глаза. Кровь была просто кровью. Пятно. Ничего более.
Но ледяная глыба в его груди вдруг двинулась, оборвалась вниз, в самое нутро. И Ратибор понял то, что не могли понять словами ни Велеслав, ни старейшины. Это была не просто угроза. Это был приговор. Тихий, данный кровью на корнях самого священного древа.
Жертва была принесена. Боги молчали. И в их молчании был страшный ответ.
Велеслав закончил обряд сжато, без прежней мощи. Люди расходились по домам быстро, не глядя друг другу в глаза, унося с собой не уверенность, а смутный, невысказанный ужас.
Ночью Ратибор не спал. Он лежал, глядя в темноту, и слушал. Казалось, слышно, как поскрипывает под легким ветром старый дуб. Или это стонет что-то древнее, уходящее вглубь земли, туда, куда не достанут корни?
А на рассвете прискакал гонец из ближнего градка. Лицо его было перекошено страхом.
— Готовьтесь! — кричал он, сползая с коня. — Княжеские дружинники собираются! Говорят, велено «очищать капища» по всей округе! Они уже в пути!
Идиллия под дубами кончилась. Начиналась первая кровь.
Глава 3
День был ясным и прохладным, пахло дымом и прелой листвой. Бережье пыталось жить обычной жизнью: женщины носили воду, мужчины собирались в лес по своим делам, дети гоняли кур. Но эта обыденность была хрупкой, как тонкий ледок на лужах. Каждый взгляд украдкой бросали на дорогу из градка, каждый прислушивался к лесу.
Ратибор с отцом и Стоюном проверяли частокол у дальнего выгона. Работа была молчаливой, механической. Внезапно Ратибор выпрямился, словно почуявший волк.
— Едут, — сказал он тихо, но так, что слова прозвучали как крик.
Со стороны дороги, откуда всегда приходили купцы и странники, поднялось облако пыли. Не одно, а несколько. И не медленный шаг пешеходов или вьючных лошадей, а четкий, дробный стук множества копыт. Ритм военный, несуетный.
Велеслав, будто ждал этого, вышел из своей курной избы и встал посреди площади, опираясь на резной посох с головой ящера. За ним стали собираться мужи.
Из-за поворота выехал отряд. Десять дружинников в добрых кольчугах, с щитами, украшенными непонятными знаками, и притороченными к седлам длинными мечами. Впереди ехал человек в темном, но богатом плаще, с гладко выбритым, жестким лицом — наместник князя из градка, Глеб. Рядом с ним, на более скромной лошадке, ехал Феофан. Лицо монаха было бледным и замкнутым, он смотрел прямо перед собой, не встречаясь ни с чьим взглядом. Его правая рума была перевязана чистым, но уже проступившим сукровицей, полотном — память о стычке с Ратибором.
Отряд въехал в селение и остановился. Звенящая тишина повисла над Бережьем. Даже дети замолкли, прижавшись к матерям.
Глеб окинул взглядом собравшихся, его глаза скользнули по резным конькам крыш, по столбам с ликами богов у ворот, и легкая, презрительная усмешка тронула его губы.
— Люди Бережья! — прокричал он, не слезая с коня. Голос был громким, привыкшим к повиновению. — Князь Владимир Святославич, креститель всей Руси, даровал сей земле истинную веру Христову. Вера же сия требует очищения от скверны идольской. По княжьему указу, на месте вашего капища, где вы творите бесовские жертвы, будет воздвигнута церковь во имя святого Георгия.
В толпе прошел глухой ропот, как предгрозовой гул. Ратибор почувствовал, как у него холодеют кулаки.
— Церковь сия станет вам защитой и спасением, — продолжал Глеб, явно не ожидая возражений. — Ныне же повелеваю очистить место. Древа идольские будут ссечены, а капище разобрано.
— Не позволим! — хрипло крикнул чей-то голос из толпы. Это был седовласый старик, один из самых уважаемых охотников.
Глеб даже не взглянул на него. Он кивнул десятнику дружины.
— Исполняй.
Дружинники спешились. Пять человек остались с конями, остальные пятеро, скинув плащи, достали из-за седел тяжелые, отлично отточенные топоры. Вид у них был будничный, как у плотников, пришедших на обычную работу.
Они направились к окраине селения, к дубраве.
И тут случилось то, чего, казалось, не могло быть. Велеслав, старый и немощный, шагнул вперед и преградил им дорогу. Он поднял свой посох, и голос его зазвучал с неожиданной силой:
— Стой! Земля сия освящена предками. Дуб тот — жилище духа. Кто поднимет на него руку, на того падет проклятие рода моего и гнев богов! Сгинет в огне и воде, и память о нем изгладится!
Дружинники замедлили шаг, невольно оглянулись на начальника. Суеверный страх перед чужими богами еще жил и в них. Глеб нахмурился.
Феофан, до этого момента молчавший, тихо, но отчетливо произнес, обращаясь более к наместнику, чем к селянам:
— Бесы стращаются, ибо видят конец свой. Не вера сия говорит, а страх. Сокрушите идола — и страх рассеется.
Эти слова, прозвучавшие спокойно и убежденно, словно дали Глебу опору.
— Прочь, старик! — рявкнул он. — Не мешай княжьему делу!
Но Велеслав не отступил. Он стоял, как тот самый дуб, худой и несгибаемый. Дружинники замешкались.
Тогда вперед выступил Ратибор. Он прошел мимо волхва и встал между ним и воинами. В руках у него не было оружия, только охотничий ног у пояса. Но вся его стать, взгляд, полный холодной ярости, были красноречивее любого меча.
— Первый, кто поднесет топор к священному древу, — сказал Ратибор тихо, но так, что слова упали, как камни, — умрет. На этом месте.
Глеб наконец слез с коня. Он подошел ближе, разглядывая Ратибора с нескрываемым презрением.
— Ты и есть тот буян, что ранил инока? Князь про таких, как ты, говорит: Сорную траву — под корень. Возьмите его.
Двое дружинников шагнули к Ратибору. И в этот момент со стороны леса раздался дикий, нечеловеческий рев. Это кричал Стоюн, выбегая из-за крайней избы с боевым топором в руках. За ним, словно из-под земли, выросли еще несколько молодых парней, вооруженных чем попало: косами, вилами, дубинами.
— НАРОД! — заревел Стоюн. — Что ж мы смотрим, как надругаются?!
Этот крик стал искрой, упавшей в сухой трут. Ропот в толпе взорвался яростным гулом. Мужчины, еще секунду назад стоявшие в нерешительности, бросились к домам — хватать любое железо. Женщины завыли от ужаса и ярости.
Глеб отпрыгнул назад, к своим коням, лицо его исказилось гневом и страхом.
— Мятеж! Вяжите их! — закричал он, выхватывая меч.
Дружинники, профессионалы, мгновенно сомкнули щиты, образовав тесный круг. Топоры, предназначавшиеся для рубки дерева, теперь были зажаты в их руках как оружие.
Но гнев бережан был слеп и страшен. Они не были воинами, они были хлебопашцами и охотниками, чью святыню хотели уничтожить на их глазах. Первым на щитовую стену бросился Стоюн. Его топор со звоном ударил по краю щита, и дружинник, опытный боец, ловко отвел удар и рубанул в ответ древком топора. Стоюн отскочил.
В этот момент один из селян, разбежавшись, швырнул в отряд тяжелый камень. Он пришелся по шлему дружинника, тот оглушенно осел. Строй дрогнул.
Ратибор, видя, что сдержать народ уже нельзя, выхватил наконец свой нож. Его глаза искали не рядовых воинов, а того, кто отдал приказ. Глеба. Но наместник был уже в седле, отдавая команды.
— Феофан! К седлу! — крикнул он.
Монах, бледный как смерть, пытался взобраться на лошадь. И тут один из бережан, пожилой, но могучий кузнец, размахнулся тяжелым молотом и бросил его в сторону чужаков. Молот, вращаясь, пролетел мимо щитов и ударил лошадь Феофана в круп. Животное взвилось на дыбы с диким ржанием и понесло, сбрасывая седока. Феофан с криком полетел на землю, его рана ударилась о камни, и на полотне проступило алое пятно.
Увидев падение монаха, Ратибор почувствовал, как в висках застучала черная, звонкая волна. Медвежье бешенство. Мир сузился до точки. До врага. Он забыл про Глеба. Он увидел только того дружинника, что стоял ближе всех к упавшему Феофану и занес топор, чтобы прикончить бросившего молот кузнеца.
Ратибор не помнил, как оказался рядом. Одним движением он подхватил с земли тот самый тяжелый, с широким лезвием топор, что выронил один из селян. Он не рубил — он снес. Со всей силой, всей яростью, всем отчаянием.
Топор вошел в кольчугу дружинника сбоку, у ключицы, с хрустом дробя кости. Кровь брызнула фонтаном, горячей и соленой, обдав лицо Ратибора. Воин рухнул, не успев издать звука.
На мгновение все замерло. Даже шум схватки стих. Все увидели мертвого княжеского дружинника в кольчуге, а над ним — окровавленного, дикого Ратибора с топором в руках.
Глеб окаменел в седле, его глаза расширились от невероятности увиденного. Эти деревенщины… убили княжего мужа.
— Убийца! Язычник! — завопил он, и в его голосе впервые прозвучал не гнев, а животный ужас. — Вяжите их! Рубите всех!
Но бережане, увидев кровь, свою и чужую, уже перешли грань. Раненый дружинник был слабым звеном. Теперь они набросились на отряд с удвоенной яростью. Дружинники, видя гибель товарища и бешенство толпы, начали пятиться к лошадям. Они были сильнее, но их было меньше, а ярость целого селения, защищавшего свою святыню, оказалась страшнее дисциплины.
В этой свалке кто-то из селян, не помня себя, прорвался к Глебу и ударил наместника в бок заостренной вилой. Тот закричал, упал с коня и был затоптан собственным скакуном и набежавшей толпой.
Феофана, истекающего кровью и теряющего сознание, успели втащить в седло и привязать. Оставшиеся дружинники, отчаянно отбиваясь, вырвались из кольца и погнали коней прочь из Бережья, бросая на дороге тела: одно своего товарища, и тело наместника Глеба.
Когда топот копыт затих вдали, на площади воцарилась звенящая, ужасающая тишина. Все смотрели на два трупа. На своего, убитого дружинником кузнеца, и на чужого — в кольчуге, в луже крови.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.