СУДИЯ
Рассказ адвоката
Был я на юбилее одного солидного человека, юриста по профессии. Многие из нас, собравшихся на юбилей, были ему обязаны, многих он выручал когда умным советом, а когда и прямой защитой в судах. Сейчас ведь такое время: только ленивый не судится. Матушка собственность вынуждает. И зашёл между гостями довольно странный разговор. Ну, сначала-то он странным не был. Хозяин — известный адвокат, о чём ещё и говорить его друзьям, как не о преступлении и наказании? Как люди мы все культурные, вспомнили Достоевского. О том, как Раскольникова совесть замучила. Петлял он петлял перед следователем Порфирием Петровичем и совсем уж было выскочил изо всех петель. Но тут его, как известно, совесть заела.
Возник вопрос: сегодня такой совестливый, «достоевский» преступник возможен? Все хором мы закричали: безусловно, нет! Он и во времена прошлые был, конечно, исключением, если был вообще. Фантазия Фёдора Михайловича! Что уж говорить о временах последних. Хозяин подтвердил, что он не встречал ни раскаивающихся миллионеров, ни обременённых совестью политиков и администраторов, ни просто стыдливых рядовых граждан. Страх — дело другое. Закона все боятся, за исключением самой верхушки общества. Страх, и ничего больше. Поэтому, подчеркнул хозяин, вы не услышите в процессах на вопрос судьи: «Признаёте ли вы свою вину?» ничего, кроме: «Вины категорически не признаю!» Сделки со следствием изредка случаются. Но ведь это сделка, расчёт, отнюдь не раскаяние.
Опять же, перед кем каяться? По-старому, должны быть страх и стыд перед богом и людьми. Есть божеские заповеди, есть общество с его лицемерием и есть уголовный кодекс. Церковь твердит о возмездии грешникам на небесах, закон расставляет частоколы статей на земле. Современный человек не ходит на исповедь ни к батюшке, ни к прокурору. Он не чувствует себя грешником, да и полно! И вот тут беседа наша приняла вдруг совершенно фантастический характер.
— А может ли мерителем человеческих поступков выступать… животное, а человек — признавать вину и мучиться ею? — спросил, посмеиваясь, адвокат. — Другими словами: может ли в делах человеческих бессловесное и неразумное оказываться высшим судиёй?
Мы, конечно, подивились такой постановке вопроса. Никто не помнил случая, чтобы человек винился перед скотом. Ведь homo — царь природы! А скот, он и по Библиям скот. На что уж строги церковные регламенты (семь грехов смертных да два десятка грехов для исповеди), и те не предусматривают покаяния человека перед животным.
— В молодости я работал юрисконсультом в пригородном конном заводе. И там я знал одного уважаемого человека, орденоносца, вполне, кстати, нормального, адекватного, который искренно, притом на протяжении многих лет, мучился совестью не перед людьми и не перед богом (он был убеждённым атеистом и членом партии). Он отвечал своей совестью перед… животным.
Мы приготовились слушать…
…Жизнью трёх длинных кирпичных конюшен — отделением конного завода — управляет тренер Иван Степанович Елыгин. Он в годах, среднего роста, лоб и скулы его в мелких оспинках, черты лица сухие, глаза смотрят остро, на губах постоянно лёгкая усмешка. Он хромает на левую ногу. Ранило его на войне, ранило, как он считает, удачно. Его постоянно выпрямленная нога как бы специально приспособлена для качалки, она надёжно упирается в подножку.
Каждое утро Елыгин выходит на беговую дорожку заводского ипподрома и, пропуская мимо качалку за качалкой, внимательно присматривается к наездникам и лошадям.
…Сегодня ночью опять был дождь, дорожка набрякла, грязь летит из-под копыт лошадей, велосипедные шины качалок проминают борозды в дерновом покрытии. Рысаки приветствуют Елыгина ржанием, наездники поднимают кепки.
С круга Елыгин направляется в конюшню, где шаркают мётлы, где у стен расставлены вёдра с намытой морковью, а по стенам развешаны картинки по технике безопасности, изображающие взбесившихся лошадей и окровавленные подковы.
Недалеко от входа, посреди коридора, на развязке, на цепях стоит серый жеребец Лаз. Его готовят для работы, для Елыгина.
— Ну-ка держи, брат… — Елыгин протягивает на ладони сахар. — Будешь, нет?
Серый Лаз быстро подбирает сахар, но Елыгин не сразу отнимает руку от его тёплых губ.
— Что задумался, Иван Степанович? — окликает конюх.
Елыгин сдвигает брови.
— Был у меня жеребёнок, — говорит он медленно. — Знаешь, как он брал сахар?
Конюх сочувственно вздыхает, он знает, о ком идёт речь.
Не услышишь, — продолжает Елыгин, — а каждую крошечку соберёт. Между пальцев проверит…
Сегодня опять он будет думать о Микроскопе…
Лаза собирают долго. Сначала конюх особым крючком очищает ему копыта, обмывает ноги водой, потом оборачивает их чёрным сукном, бинтует. Забинтовав, надевает Лазу на передние ноги кабуры, на задние — ногавки. Сзади к Лазу подводят качалку, запрягают, затягивая бесчисленные ремни. Елыгин боком садится в качалку, устраивает вначале раненую ногу, потом разбирает вожжи.
Сброшен недоуздок, со стуком упали цепи развязки и, приняв лёгкое пошевеливание
вожжей, Лаз устремляется в раскрытые ворота.
Лаз широк в кости, плотен, с длинным станом и лебединой шеей, настоящий орловец.
Два круга тротом, два круга махом… Голова Лаза застывает, в глазах удивление, ноги чётко отбивают такт рыси. На удилах закипает пена. Елыгин прищурился. Слегка наклонившись в сторону, он пристально следит за поведением Лаза. Обычно широкие, привольные движения лошади сегодня несколько стеснены.
— На левую жалуешься? — спрашивает Елыгин и тут же отвечает на свой вопрос: — Нет, на левую падаешь, правую освобождаешь. Значит, что-то с правой…
Сегодня Елыгин будет долго искать больное место в плече Лаза, пока Лаз не вздрогнет, а пальцы не различат крошечное плотное пятнышко, место, где сохнет мышца.
Руки наездника! Их можно сравнить с руками музыканта. И для наездника необходима особая гибкость в плече, локте и кисти, чтобы в заездах управлять лошадью мизинцами. Легчайшее, неуловимое движение этих мизинцев, и лошадь делает мощный рывок или сбрасывает пейс. Пальцы наездника, скользнув по храпу коня, мгновенно успокоят его, найдут вот это больное пятнышко, которое порой не в силах обнаружить врачи.
Два круга тротом, два круга махом… Километров пятнадцать пройдёт Лаз в утреннюю работу. Из-под копыт брызги, из-под колёс качалки — вода. Хвост Лаза заплетён в короткую толстую косу. Круп его прикрыт большим грубым фартуком. Елыгин в непробиваемом глухом комбинезоне. Грязь летит на робу и постепенно, круг за кругом, покрывает её сплошь. И так изо дня в день, из года в год…
Шесть лет назад Елыгин выводил по утрам на дорожку другого жеребёнка, Микроскопа.
Беговая карьера Микроскопа была коротка на редкость. В одно лето он, никому не известный, стал первым орловцем, в двухлетнем возрасте перешагнувшим рубеж две минуты семнадцать секунд. Так быстро ещё никто не пробегал круг ипподрома — тысячу шестьсот метров!
Но миновало скоропалительное, хмельное, победное лето и Микроскоп навсегда исчез с ипподромных горизонтов. Дважды побив рекорд, показав замечательное время, он был продан в Ирбит со скромным аттестатом улучшателя массового коневодства.
Его результат не превзойдён до сих пор, имя его навсегда осталось в таблице рекордов. Ещё и теперь случается увидеть отблеск его короткой истории в каком-нибудь учёном споре на страницах специального журнала. Одни утверждают, что рекордисты всех времён имели серую масть, другие выдвигают контрдовод: Микроскоп был вороным…
…Чмокает набрякшая дорожка под копытами серого Лаза, летит навстречу тяжёлый сырой ветер, неспешны мысли Елыгина. Перебирает он день за днём ту осень, хмурится, улыбается, и, как к обрыву, прихотливая мысль воспоминаний приводит его к последнему, рекордному заезду, к последним секундам. В них, в этих последних секундах рекордного заезда, и заключён вопрос, мучающий Елыгина долгие годы.
Утренняя работа Лаза заканчивается. Взяв вожжи на себя, Елыгин велит Лазу идти шагом. На сухой породистой голове жеребёнка вздулись вены, пар толчками летит из его тонких ноздрей: нынче рано пришли холода. Елыгин выезжает с дорожки, сдаёт Лаза конюху, напоминает, что нужно поставить лошадь на водилку под тёплой попоной, и, сбросив грязную робу, идёт в свой кабинет отдохнуть.
Минут через двадцать конюх заглядывает в кабинет доложить, что для работы готова ещё одна лошадь. Елыгин сидит за столом, подперев ладонью подбородок. Он выслушивает, согласно кивает и с тоской говорит не то конюху, не то себе:
— Говорят, скакал Микроскоп в Ирбите. Видать, научили…
Судьба Микроскопа была решена на втором месяце его жизни.
В родословной Микроскопа переплелись имена рысаков трёх классических орловских линий — Мецената, Громадного и Ветерка. Но не от каждого из своих именитых предков взял Микроскоп поровну.
Мать его, вороная Молва, была дочерью Махаона, по прямой мужской линии происходившего от Мецената. Изящны и благородны потомки Мецената. В прошлом славная ветвь породы, эта линия в наши дни уступает место другим, растворяется, исчезает.
Иное дело — линия Громадного, также старая, но процветающая, творящая историю породы. К этой линии принадлежал отец Микроскопа — вороной красавец Парус.
Но не в отца пошёл Микроскоп, не был он ни рослым, ни нарядным, не выделялся бурным темпераментом. Где-то в отдалённых рядах его родословной стояло имя некогда знаменитого Вармика, попавшего на ипподромные бега из пролётки извозчика по случаю отчаянного пари и так блестяще выигравшего крупный приз, что цена его мгновенно возросла в двенадцать раз. С каждой новой победой она увеличивалась и в конце концов достигла небывалой цифры — пятидесяти тысяч рублей! Обрастая легендами, слава пережила бывшего лихача, перейдя сначала к сыну его Вию, а потом к внуку Ветерку. Микроскоп был правнуком основателя линии Ветерка, кровь Ветерка и сказалась в нём сильнее всего. Микроскоп был способен, добр и необыкновенно отдатлив.
Однако, не было в нём ничего с точки зрения селекции выдающегося: ни замечательного сложения, ни особой крепости. Законы селекции беспощадны: Микроскоп не мог быть оставлен в конном заводе, сколько бы рекордов он ни побил.
Больше того: в сложении, в экстерьере, как говорят зоотехники, Микроскоп имел и недостатки. Он был невысок, растянут и, главное, размёт передних ног придавал его бегу несколько неряшливый характер.
В Москве на совещании селекционеров как-то зашёл разговор о том, что орловец не способен рано и быстро прогрессировать, что лишь к четырём годам, а то и позже, он может бежать резво, и в этом отношении, несомненно, уступает метисам — так на коннозаводском просторечии именуется русский рысак. Все были единодушны в своих выступлениях, и, подогретый этим единодушием, директор конного завода Богданов спросил:
— Хотят ли те, кто сомневается в орловце, иметь двухлетнего резвача?
Горячий характер Богданова известен. Выступать он умеет, часто бывает трудно понять, то ли доклад у него, который он помнит наизусть, то ли блестящая импровизация. Но тут он, конечно, увлёкся… Богданов же задумался, что-то припоминая, что-то оценивая, и сказал вполголоса твёрдо:
— Вы будете его иметь.
Жизнь в конном заводе шла своим, однажды и навсегда установленным порядком. Зимой в деннике озабоченной Молвы появился щуплый жеребёнок на несоразмерно длинных, стеклянно-хрупких ногах. Жеребёнка назвали Микроскопом.
Своё первое лето Микроскоп провёл на лесных пастбищах в табуне маток, жевал, подражая взрослым, траву, поражаясь разнообразию солёного, кислого, горького. Тело его стало плотным, послушным, шаг уверенным, вид гордым. Подчиняясь людским причудам, он позволил надеть на себя недоуздок, не догадываясь о назначении этих щекочущих кожу, резко пахнущих ремешков.
В конце лета жеребят отнимают от матерей, и несколько дней они проводят в тоске и беспокойстве, смутно догадываясь, что случилось непоправимое. Но коротка их память, и скоро встреча с матерью ничем не взволнует их.
Зимой жеребят заезжают. Это происходит на восьмом месяце их жизни. Сначала водят их вдвоём: наездник сзади, за вожжи, помощник — за недоуздок. Они знакомятся со вкусом и запахом металлического мундштука. Выглядят они в это время смешно и трогательно, маленькие лошадки во взрослой упряжи, в длинных, не по росту, оглоблях. Они капризничают, пятятся назад, поворачивают в сторону, не понимая вожжей, валятся на землю, озоруя. Им дают время привыкнуть, запрягают не каждый день, настойчивая рука наездника понуждает их и, наконец, они соглашаются с неизбежным.
В учёбе проходит второе лето, теперь их зовут полуторниками, они постигают ипподромную азбуку, привыкают к шороху качалки за спиной, к поворотам, компании сверстников на дорожке, начинают понимать приказы наездника, когда движением пальцев он легонько переводит вожжи, требуя то ускорить, то замедлить бег. Они узнают, что кроме шага и галопа, есть тихий, средний и весёлый трот, размашка, мах, резвая работа, езда на приз. Первое лёгкое давление мундштука на губы, первое прикосновение хлыста… Именно прикосновение. Хлыст для орловца — высшее и, как правило, незаслуженное наказание.
Нужно привыкнуть к громогласному трактору, к быстро летящей машине, к гудку электровоза, к белью на верёвке, которым, как флагом, размахивает ветер, к какому-нибудь бревну или камню на дороге, которого не было неделю назад: зрительная память у лошади феноменальна.
К концу второго лета они знают и умеют много, но они ещё дети и никак не могут понять, почему их ненавидят взрослые жеребцы, зачем так страшно рявкают на них, оскаливая чудовищные зубы.
Больше всего на свете Микроскоп любил зелёный ковёр левады. Ах, эти докучные конюхи, бесконечно скребущие и моющие их спины, плечи, ноги! Вместе с товарищами, приплясывая от нетерпения, Микроскоп шёл за конюхом к воротам левады и никак не мог дождаться, когда отцепят от недоуздка повод, чтобы тотчас броситься в тот угол просторного травяного поля, где бурлит, ртутью переливается живой клубок. Кренясь всем телом то вправо, то влево, мчатся кони, вбивая копыта в густую траву. Вот их заметили, скачут навстречу. Сшиблись на полном ходу, разобрались по двое, и, стоя на задних ногах, пробуют зубами волнистые шеи друг друга, падают разом на колени, пытаясь достать передние ноги соперника. Бегут по небу косматые облака, резко и коротко кричат на станции электровозы, пролетают поезда с белыми занавесками в сонных окнах. Они играют, не видя ничего, не слыша голосов с дорожки, возмущённых, предупреждающих. То жеребцы в качалках, круг за кругом огибающие леваду, задирая голову, не отрывая глаз, следят за их весельем и ржут протяжно, с негодованием и угрозой.
Вторая зима проходит быстро, в играх и учёбе, а когда апрельское солнце ласково посмотрит на продрогшую землю, по раскисшей дороге их ведут на станцию и грузят в тёмные гулкие вагоны.
Не многие из них добьются славы на ипподромной дорожке, немногие достигнут высших пределов почёта — победят в крупном призе, приблизятся к результатам легендарных рекордистов. Большинству суждено возвратиться через несколько лет домой. Тем не менее они расстаются навсегда. Ведь они уже никогда не узнают друг друга, никогда не возобновятся их игры. Когда они придут откуда-нибудь из Одессы, Харькова или Киева, всё будет иначе. В заводе к ним будут ласковы, как к больным. Они и в самом деле зачастую больны. У кого треснули копыта, у кого сохнут мышцы. От лёгкого стука в коридоре они вздрагивают всем телом, они не едят, а нервно хватают овёс из кормушек и всё прислушиваются — подозрительно и напряжённо.
Чудится им то далёкая музыка, то торопливый звон колокола, то загораживает перед ними дорожку своими огромными крыльями стартовая машина. Картины ипподрома, оставшегося за тысячи километров, терзают их расстроенное воображение. Они не имеют нужных секунд, не имеют шансов на приличное будущее, поэтому и дома вновь и вновь должны входить в форму, бежать, бежать во чтобы то ни стало. Это называется доиспытания. Это можно назвать испытанием судьбы. И они, кажется, понимают, как важно им хорошо выступить, и упорно воюют за свои дорогие секунды. Они навсегда забыли доверчивое, добродушное детство.
И уже сами злобно рявкают на молодёжь и, чуя близость какого-нибудь полуторника, бьют в дверь и стены денника, как молотом, коваными копытами.
— Неизвестно, как бы сложилась карьера Микроскопа, будь он отправлен на ипподром, — неторопливо повествовал адвокат. — Скорее всего, он прошёл бы путь рядовой лошади, потому что, повторяю, в нём не было ничего выдающегося, ничего, что позволяло бы ждать от него необычных секунд.
Но Микроскопом распорядились иначе. Он не покидал на годы родной завод. Ипподром Микроскоп видел считанные разы, в дни своих выступлений. А на дорожке им управляла знакомая с младенчества рука, твёрдая, но ласковая. Среди конников Елыгин был известен не только как мастер тренинга, но и как мастер восстановления самых больных, самых отбойных лошадей, многим из них вернул он успех и силу, обеспечил будущее. За свою короткую жизнь в заводе Микроскоп получил столько внимания и ласки, сколько вряд ли получили все его сверстники, товарищи по играм в леваде.
Микроскоп был ещё несмышлёнышем, а существование его уже подчинялось в подробностях продуманному плану.
Почему всё-таки для эксперимента Елыгин и Богданов выбрали именно Микроскопа? Во-первых, потому, что много черт он унаследовал от своего прадеда, резвого Ветерка, во-вторых, Микроскоп был рождён в январе, стало быть, первая зелень и первое солнце весны были его, а это значило многое. И в-третьих, с первых недель его существования было отмечено его почти человеческое доверие к людям. Качество, которое, несомненно, привил ему и развил в нём тренер Елыгин.
Ещё под матерью частенько проведывал Микроскопа Елыгин. И всякий раз в его карманах находились то кусочки сахара, то сладкая морковь. Удивительно ли, что на зов Елыгина, приезжавшего на пастбище, Микроскоп мчался откуда-нибудь из-за кустов, как щенок, как ребёнок… Кормили Микроскопа не из общего котла. По зёрнышку отбирал Елыгин тот чистый овес. Корма были отличные, и давали их Микроскопу полной нормой. Детство у Микроскопа было коротким. Мать скоро потеряла на него всякие права. Нянькой его и учителем стал Елыгин. На шестом месяце Микроскоп узнал вожжи и вкус удил. Качалку он принял от своего старшего друга и наставника спокойно, вёл в ней себя как бывалый призовой боец.
Круг заводского ипподрома они не любили. Обычно они уезжали в лес, разумеется, не в качалке, а в лёгком прогулочном шарабане. Зимой же — в кошевке с оглоблями и дугой. В тишине, в лесном безмолвии им было хорошо вдвоём.
— Аккуратненько, не заторапливайте, — наказывал Богданов, навещая их. — Набирайте километры, но чтобы и в рукавах оставалось. Чтоб он всегда хотел поработать ещё.
О рекордах они думали про себя. Разговоры нервировали бы Елыгина, а его беспокойство передавалось бы Микроскопу. И когда Елыгин заговаривал о конечной цели их работы, Богданов посмеивался:
— Посмотрим, на что способен орловец, вот и цель. Так и Микроскопу объясняйте…
Он формировался гораздо быстрее сверстников, но оставался жеребёнком неброским. Да ещё этот размёт… «Готовь Микроскопу железные наколенники!» — советовали Елыгину. Но, удивительно: Микроскоп не носил и той обуви, без которой не обходится самый ладный рысак. И ещё одно поражало в Микроскопе: он бегал всегда только рысью. А ведь естественный аллюр — это галоп. И когда выжимают резвость, рысак, прошедший самую хорошую школу, нередко скачет. Микроскоп же не умел скакать. В это было трудно поверить. Случалось, Елыгин бросал вожжи, показывал хлыст. Ничто не действовало. Микроскоп не сбивался. Сотни лет человек приучает рысистую лошадь забыть галоп, но природа берёт своё. Микроскоп же в этом отношении был как бы уступкой природы, как бы наградой человеку за его бесконечный труд. Причиной этой странности был, несомненно, длинный, стелющийся ход Микроскопа. Когда и без того невысокий, он набирал призовой пейс, то вытягивался вровень с качалкой в тугую поющую струну. От того, что это был эксперимент, от того, что полной уверенности в его успехе не было и у самого Богданова, был и взят ничем не примечательный жеребёнок. Но и недостатки Микроскопа странным образом помогали задуманному.
…С весны Микроскоп начал регулярно выступать на ипподроме. Елыгин как бы ушёл с ним в длительный отпуск. Не доверял жеребёнка никому из штатных ипподромных наездников. В конце сухого и жаркого августа в одном из заездов Елыгин впервые ослабил вожжи, и впервые в истории так стремительно пошёл к финишу двухлетний орловец. Зрители были потрясены, конники обескуражены лёгкостью победы, бесстрастные судьи объявили новый всесоюзный рекорд. План Богданова был выполнен.
Когда Елыгин и Микроскоп вернулись с Московского ипподрома в родной завод, Богданов осмотрел жеребёнка и пришёл в восторг: Микроскоп был, в абсолютном, как говорят конники, порядке.
— С рекордом!
— А я недоволен, — сказал Елыгин.
Богданов поднял брови.
— Поосторожничал я. Время могло быть лучше.
— На то и рекорды, чтобы их отвоёвывать по крупице!
Елыгин думал о чём-то своём. Черты лица его заострились сильнее обычного.
— Мы готовы к большему, — произнёс он, нахмурившись. — Мы должны выступить ещё. Через три недели открытый приз.
Если другой рвётся на совет, нарочно вызывает на спор, чтобы проверить себя, выслушав возражения, то не таков Елыгин. Можно, конечно, запретить ему выступать. Но это не для Богданова. И не для Елыгина. Он будет переживать приказ тяжело и долго, отказ заденет его глубоко. Лучше посоветовать, поправить как бы между прочим… И Богданов улыбнулся:
— Это хорошо, что вы чувствуете в нём запас. Нам всегда так кажется. Только три недели, думаю, маловато. Он ещё очень зелен. Сама клетка нервных тканей, сухожилий, мышц молода. Через три недели Микроскоп не придёт в лучшие формы, а ведь для рекордных выступлений нужны абсолютно благоприятные обстоятельства. Состояние лошади, погода, дорожка, настроение обоих…
Три недели перед открытым призом Елыгин не расставался с Микроскопом. Сам задавал ему корм, сам чистил его и всё разнообразил тренировки. Они ездили в шарабане, прогуливались верхом, выезжали на пашню. Микроскоп чувствовал себя как-то особенно хорошо и всё ласкался к Елыгину.
— Ешь! — ворчал Елыгин, видя, что Микроскоп не наклоняется к сочной траве.
Но Микроскоп смотрел ему в глаза и, озорничая, брал траву лишь из рук.
В вечер перед отправкой на ипподром между Елыгиным и Богдановым состоялся ещё один разговор. За окнами директорского кабинета темнело, но Богданов не включал огня.
— Всё-таки решили ехать?
Елыгин не отвечал.
Иван Степанович, — говорил Богданов, — вы заработали право выступать без моего разрешения. Вы дрожали, вы корпели над Микроскопом. Вы лучше меня чувствуете, сколько с него можно спросить. Если бы речь шла о лошади, которую вы готовили за зарплату… Но в Микроскопа вы вложили всего себя, и я не могу мешать вам.
— Я хочу ещё раз улучшить орловский рекорд, закрепить его. Я думаю даже… — Елыгин закусил губу и замолчал. Богданов смотрел на него внимательно. — Словом, мы не можем терять времени. Сентябрь. Беговой сезон заканчивается. Дорожка с каждым днём всё тяжелее. Конечно, можно подождать следующего лета. Но тогда всё начнётся сначала, придётся штурмовать рекорды трёхлеток. И мы будем их штурмовать! — Елыгин тряхнул головой, — но сейчас нужно…
— Что, Иван Степанович? — мягко спросил Богданов.
Но Елыгин опять замолчал, ушёл в свои мысли.
— Я, — говорил адвокат, — присутствовал при этом их разговоре. Я вообще частенько сиживал в кабинете Богданова. Хозяйственник это был выдающийся. Голландское стадо коров било союзные рекорды, урожаи для Нечернозёмья были умопомрачительные. Но главная страсть его был, конечно, орловец. Тут уж Богданов был чародей и маг. И заслуги были соответствующие у него: заслуженный зоотехник, Герой труда. Напрасно сегодня крикуны, именующие себя либералами, представляют «Совок» царством бездельников. Если бы «совки» бездельничали, что бы сегодня рвали друг у друга новые «финансисты» и «предприниматели»? Я ходил по конюшням и коровникам, выезжал в поля, затевал разговоры с людьми, нередко толковал и с Елыгиным. Везде я находил порядок. Защищать Богданова и его завод в судах было делом нелегким, но интересным. Начальство и в районе и в области открыто ревновало к нему, ведь он был живым примером того, как нужно руководить делами, а это не всем нравилось. Да и в самом хозяйстве обнаруживались лентяи и клеветники, писавшие на Богданова жалобы в «партийные органы». Среди его ближайшего окружения были и затаённые карьеристы… Работы юристу хватало… С детских лет субъект любознательный, я между делами постигал и азы коннозаводства.
Не столь уж разнообразны человеческие слабости. Может быть, славы искал Елыгин? Или жаждал получить приз? Нет, ручаюсь, не думал Елыгин о славе, об успехе. Что касается приза, то и вовсе не о чем говорить. Копейки. Можно ли достойно оплатить годы трудов, огромную, сложную работу?
Иное держал в голове Елыгин.
…До начала 20-го века не было рысака в Европе, способного противостоять орловцу на беговой дорожке. К тому же редкая красота и сила его, необычайная самоотверженность в работе, «отдатливость», высокая типичность, словом, все качества, над которыми к тому времени уже более сотни лет трудились талантливые русские селекционеры, тренеры, наездники и конюхи, делали эту породу первой. Американский рысак, выведенный в конце девятнадцатого столетия исключительно как призовая лошадь, рядом с орловцем казался карикатурой. Маленький, только дым возить, одна грудная клетка. Но американец бежал, как сумасшедший, выигрывал призы, он зарабатывал хозяину деньги. Тогда и появилась мысль прилить кровь американского рысака к орловской, получить лошадь, способную соперничать с американцем.
Сказано — сделано. Волна метизации захлестнула конные заводы. Она породила коня, уступавшего орловцу в красоте, самоотверженности, благородстве, но часто превосходившего орловца в резвости.
Это была настоящая золотая лихорадка. Один удачный подбор — и в кармане коннозаводчика тысячное состояние. Коннозаводчики спешили наверстать упущенное время, искали, пытали судьбу вкривь и вкось. Удача улыбалась то одному, то другому, на бесчисленный брак закрывали глаза.
Громом среди ясного неба прозвучали победы Крепыша. Всеми мыслимыми для лошади достоинствами обладал несравненный орловец. Мощь и элегантность, доброта, самоотверженность и какая-то необыкновенная плавность хода! Заокеанские гастролёры казались рядом с ним заморышами. Превосходил он их и резвостью. Куда было до него метисам! Волна метизации пошла на убыль. Бросились приводить в порядок расстроенное племенное дело.
В восемнадцатом году ценнейшего рысака красные прятали от наступавших белых. При погрузке его в вагон торопились и не заметили плохо положенного трапа. Лошадь века, бесценный Крепыш, рухнул на землю со сломанной ногой, и орловская порода лишилась своего кумира и грозного защитника.
Прошли годы. Не был забыт Крепыш но не были забыты и опыты метизации. Рядом с орловской развивалась и совершенствовалась новая рысистая порода, те самые метисы, получившие имя русского рысака.
Никто не сомневался в праве орловца на жизнь. Составлялись планы работы с ним, пестовались линии и семейства, учреждались специальные призы. Но всё же основная часть призов была смешанной, где орловец и русский рысак выступали на равных правах. А ведь наездникам проще работать с метисом. Он не так ломок, он, например, не боится хлыста, хлыст не оскорбляет его, погоняемый, он умеет беречь силы. Возможности же пылкого орловца способен раскрыть только мастер. И от орловца помаленьку уходили люди с мягкими тёплыми пальцами. Приходили люди новые, хваткие, нетерпеливые, раздражительные, равнодушные к судьбам породы, мечтавшие лишь о том, чтобы каждый беговой день иметь хотя бы одно призовое место. И орловец бежал, входил в нужные классы, нагонял метиса, порой опережая его…
Елыгин мечтал вернуть породе славу Крепыша. И когда в его распоряжении оказался вороной жеребёнок, неброский статями, но поразительно энергичный, неутомимый и верный в езде, со странной способностью ни при каких обстоятельствах не сбиваться в галоп, Елыгин понял, что может сделать решающую попытку. Два года он не знал ни часу покоя, ни дня отдыха. Как я понимаю сейчас, прожив столько лет и наглядевшись перестроек и приватизаций, Елыгин был типичный нomo soveticus. Репрессии его лично не коснулись, а вот пропаганда и агитация своё дело совершили: он был предан идее, делу. Притом, не своему собственному, а общему, абстрактному, как сегодня вам объяснит любой школьник. Но за такие именно дела елыгины отдавали всё: время, силы, творчество, а если требовали роковые обстоятельства, и саму жизнь. Переступить через своё, малое, чтобы добиться большего и для всех — так воспитывали то поколение. Рассказы о Гастелло и Матросове — отнюдь не выдумка. Тогда их было много, таких, как сказали бы сейчас, «упёртых». Теперь их практически не встретишь. Ну, кто за идею, за флаг готов умереть? Вы шутите? Конечно, если эта идея — деньги, бабки… тогда другой вопрос, можно и потщиться. Не умереть, конечно, но попариться. Можно ли на алтарь победы принести жизнь Микроскопа? Опять-таки, если этого требует дело, то можно. Но Елыгин об этом не думал, ибо даже в мыслях не мог допустить такое. Понятно, что никакого вреда лошади он не сделает. А рискнуть стоит. Но не более того. Да и какой же риск, если Микроскоп готов к рекордной дорожке? Вреда лично для себя, каких-то осложнений Елыгин вообще не видел. Он не знал тогда всей силы своей любви к этому коньку-горбунку. Эта любовь была осознана позже, когда уже ничего нельзя было исправить…
На своём веку директор конезавода Богданов видел дружбу человека и животного. Но таких отношений, которые установились между Елыгиным и Микроскопом, ему, пожалуй, наблюдать не приходилось. Это была подлинная любовь, это были отношения отца и ребёнка. Елыгин не расставался с Микроскопом, что-то неодолимо влекло его к вороному жеребчику. Он являлся в конюшню среди ночи. Дежурные привыкли к его поздним визитам, они знали, что тренер скажет Микроскопу всегда одни и те же слова: «Я с тобой… я с тобой…» И услышит в ответ тихое благодарное ржание.
«Он любит Микроскопа, он пощадит его», — решил Богданов, глядя на погружённого в раздумья тренера.
О борьбе с Микроскопом не могло быть и речи. Все отстали на первой четверти круга, точно водой отнесло соперников. Три четверти круга они были в рекорде метисов. Если бы это произошло раньше, этот спад, Елыгин сдержал бы Микроскопа. Но спад произошёл на последнем повороте. Финиш летел навстречу, уже видел Елыгин высокий столб, уже неслись справа чёрные от людей неистово гремевшие трибуны. Микроскоп никогда не держал в запасе сил, он доверял себя своему хозяину, своей няньке. Он старался, он отдавал всё, что имел. Это же знал Елыгин! В какое же чудо поверил он? Нет, ни о чём он не думал, некогда было думать. Уходила последняя надежда, последний миг… Казалось, это не он, кто-то другой опустил черёмуховый хлыст на залитый потом круп Микроскопа. Лошадь рванулась.
«Орловец бежит не ногами, орловец бежит сердцем», — любил говорить Елыгин. По сердцу и пришёлся посыл.
Столько лет Елыгин работал с лошадью и столько лет был свято верен зароку оставлять ей хоть маленький запас сил! Не вычерпывать их до дна. Однажды выполнив непосильное, лошадь навсегда теряет интерес к победе. Она будет здорова, будет иметь беговой опыт. Всё будет, как было. Только исчезнет нетерпение борьбы, потускнеет взгляд. Однажды выполнив сверхпосыл, орловец уже никогда не сотворит ничего больше. Так и случилось с Микроскопом.
Орловский рекорд для двухлеток был повторён и улучшен. Елыгин на что-то надеялся, думал, что обойдётся. Да и можно ли было поверить, что ты достал, сжёг чью-то душу? Два года потом он возился с Микроскопом, упрашивал Богданова не продавать его. Но с тех пор Микроскопа по-настоящему хватало только на три четверти круга, до того рокового места.
Нет, не Микроскопу суждено превзойти русского рысака. Другой орловец пробежит дистанцию резвее, сбросит оставшиеся доли секунды. А Микроскоп… Пусть благосклонно примут орловцы жертву от скромнейшего из собратьев. Не беда, что они не знают об этой жертве. О ней знает человек с острыми чертами лица и усмешкой на сухих губах. Он хром, его удачно ранило на войне.
А если бы удалось? Если бы рекорд метисов был побит?
— Я частенько виделся с тренером Елыгиным, — закончил свой рассказ адвокат. — Не раз мы с ним выпивали по маленькой и по душам говаривали. И неизменно Елыгин выводил разговор на Микроскопа. Слушать его в такие минуты было тяжело и даже как-то неловко. Ведь всё же я не священник, чтобы принимать недужные исповеди. И потом, ведь они вдвоём с Микроскопом добились немалого! Ну, для чего же себя бесконечно мучить? Никто никаких претензий Елыгину никогда не предъявлял. Как юрист, могу заверить, что состава, события преступления не было. А разговоры о том, что животные тоже имеют душу, только она не в их разуме, не в логосе квартирует, поскольку логоса у них нет в наличии, а в крови разлита, — эти разговоры в лучшем случае — мистика и ничего больше. Что случилось с Микроскопом, понятно. А вот Елыгин… Перед кем грех-то? И кто судия? Перед людьми он чист. Перед богом? Но он атеист. Перед самим собой? Но разве такая ответственность существует? Выходит, как ни крути, Елыгина мучила вина перед лошадью, человека — перед существом неразумным и бессловесным.
Дело это, как говорят юристы, тёмное, исследованию не подлежит.
…А если бы они побили рекорд метисов, игра бы стоила свеч?
Сколько лет можно задавать себе всё тот же вопрос?
…Бьёт колокол. Складывая на ходу крылья, уносится стартовая машина. Храп, пыль и грохот копыт. Кренясь, качалки входят в вираж. «Ха-а! Ху-у!» — горячо дышит кто-то в ухо Елыгину. Но вот дыхание слабеет, звук множества копыт исчезает, остаётся одинокое «так-так-так», они одни с Микроскопом на дорожке. Простёрлась посреди ипподрома горбатая левада с пожухлой, но ещё зелёной травой.
И снова тот, последний, поворот…
Виновен, виновен…
MORTE VITA
Человек в городе пришлый и случайный, я познакомился ним на ступенях «Музея современного искусства», когда мы оба приехали на выставку знаменитого галериста, культуртрегера и политтехнолога Артура Шахора. На календаре уже значился март, но уральский мороз давил по-январски, и бедная Кама, широко расходившаяся перед зданием речного вокзала, отданного галеристу под музей, туго дышала клубами густого пара над последней не задернутой льдом полыньей.
И он и я приехали рановато. До открытия выставки было еще полчаса. Стояла жуткая стужа, и я предложил где-нибудь согреться кофе, на что он охотно согласился. Рядом мы нашли гастроном, а в нем небольшое уютное кафе, заказали кофе, коньяк, разговорились и он поведал мне свою историю…
— Будем честны хотя бы один раз в жизни, — говорил мой неожиданный товарищ. — Перестанем лгать хотя бы самим себе. Мы — нищие, господа! Мы нищие не только в прямом материальном смысле, поскольку нас обчистил, как липку, Чубайс. Это еще не горе. Мы нищие духовно, господа! Это страшно. Что мы имеем в нашем убогом провинциальном культурном наборе: день города с народными самодеятельными коллективами, пивом и салютом; драмтеатр с древними постановками, пышно именуемый «Гранд-театром»; краеведческий музей с мамонтом, добытым на какой-то археологической свалке, половину мослов которого растеряли при перетаскивании с места на место, когда батюшки попёрли краеведческий музей из своего законного церковного здания. Есть у нас также художественная галерея с картиной «Римские бани», имеющей к нам то отношение, что автор «Бань…» родился в заштатном городке, который когда-то относился к нашей губернии. Я ничего не имею против мамонта и шедевров живописи. И мамонт хорош, и бани хороши, и бабы. Особенно та, которая сидит, стерва, на пуфике спиной к зрителям…
Что ещё? Пресловутые деревянные боги — тесанные чурки в дикой раскраске, с которыми носится директриса художественной галереи. Во-первых, ей больше не с чем носиться. Во-вторых, кого скитские плотники видели в своих чурках? Пророка Моисея, бога Яхве-Саваофа?.. А это наши пророки и боги? Точно наши?
Вот, собственно, и весь, так сказать, гарнир артефактов… Всюду пыль, замшелость, застой. А на дворе, между прочим, ХХ1 столетие.
Единственно, что как-то разгоняет скуку, на что можем мы указать с некоторым удовлетворением и надеждой, так это — поиски города Юрятина, предпринятые по следам Пастернака местным доктором филологии. Но эта, безусловно, авангардная деятельность также не устояла против разливанной нашей серости и убогости. Нас никогда не перештампуют в Юрятин или того бы хлеще — в город Пастернак, о чём хлопочет филолог, хотя мест, которые пометил гений и которые он расписал в своих повестях, разыскано уже не менее десятка: углы, подворотни и целые отдельные строения. Деньги на поиски обмоченных нобелевским лауреатом углов исправно выделяются местным бюджетом, розыски идут, тома исследований выходят из печати. Но конкретных результатов, увы, не видно. Нет даже ресторана имени писателя. Ресторан «ТАТИЩЕВ» в честь основателя города графа Татищева имеется. Сам я бывал там не раз. А занюханного кафе «ПАСТЕРНАК» — нету. Гуманитарно мало-мало образованному у нас и сходить развлечься некуда, не то чтобы чем-то достойным увлечься…
Чем же мы, именно мы, прославим в конце концов то место, где родились и которое до вонючести обсидели? Какую новую мысль подарим человечеству? Кто вырвет нас из заскорузлости, разгонит ароматы захолустья? Кто поправит неумытную физиономию региону, чтобы охнули от восхищения, узрев её в Варшаве, Праге и Берлине, которые мы, между прочим, с такими-то неумытными физиями (о, где наша былая слава?!) когда-то удивляли производившимися у нас гаубицами? И что, опять что ли будем гаубицами хвастать? Никакой надежды… Так я считал буквально до вчерашнего вечера. Но теперь я уверен, что мы заставим-таки мир вздрогнуть. Есть-таки и у нас великая идея в загашнике. Артур Шахор взойдёт на нашем горизонте со сверкающей славой!..
Лицо моего собеседника просветлело, на стылых ещё с мороза губах промелькнула торжествующая улыбка.
Я было хотел спросить, откуда в его рассуждениях вдруг вывернулся «Артур Шахор», но абориген, видимо, прочитал мои мысли.
— Шахор вдохнул новую жизнь в заброшенный речной вокзал, — рассказывал мой визави, подливая в кофе коньяк с наклейкой на бутыли «ТРОФЕЙНЫЙ» (вероятно, названием напитка объяснялось упоминание о гаубицах). Кама, некогда набитая пароходами и лодками (хотел сказать, пирóгами), в новые времена превратилась в безнадежную серую пустыню. Все, что плавало по реке, было продано с молотка и куда-то бесследно исчезло. Страшно выглядел тогда и речной вокзал, тоже пустынный, заброшенный. Его не продавали, занимая складами оптовой торговли. Мне приходилось тут бывать по делам. Здание как будто ожидало своего рокового часа… И вдруг — всё оживилось! Загудели дрели, застучали молотки, забегал по этажам круглоголовый в седой щетине с махонькими свиными глазками чрезвычайно деятельный господинчик (потом выяснилось, что это и был знаменитый арт-менеджер Артур Шахор). И вот — фасад украсился громадной вывеской «МУЗЕЙ СОВРЕМЕННОГО ИСКУССТВА», а там уже нагрянула первая выставка — «РУССКОЕ НИЩЕЕ»…
Как и другие местные, я поначалу плевал через губу на предметы искусства, собранные из окурков, консервных банок, пивных бутылей и подобного хлама. Как и прочие посетители выставки, я не понимал, с какой целью этот утиль группируется, оформляется и громко выдаётся за некое «актуальное» искусство. Восхищаться скульптурами из проволоки и картинами из арматуры? Смотреть, ей-богу, было там не на что. Мертвечина какая-то. Но меня зацепила одна экспозиция на втором этаже, где я простаивал подолгу. Я покажу этот зальчик вам. Всё в порядке. Она снова у нас, эта замечательная комната, её куда-то увозили. Но вчера я уже посетил выставку, аттракцион на месте…
Мой собеседник, освободив чашечку кофе, наполнил её до краев коньяком и в один глоток опустошил. Напряженно всматриваясь в меня покрасневшими глазами, он продолжал:
— Это была абсолютно темная, плотно со всех сторон зашторенная комната, где на каком-то постаменте стоял картонный ящик. В таких грузят папиросы. Тара освещалась изнутри лёгким таинственным светом. Заглядывавшие в ящик видели внизу, на самом дне, маленькое цветное видео. Там, на дне, изображался половой акт между двумя мужланами и одной довольно справной и вёрткой шмарой. В разных позах-вариантах. Бабу эту, а может, девку, паспорт я не проверял, два козла неутомимо по очереди пользовали. Было совсем не смешно, хотя, наверно, следовало смеяться. Но мастер, известное дело, порой не понимает сам, что именно он создает. Помните: «Беру кусок жизни, простой и грубой, и творю из него легенду, ибо я — поэт!» Но какую легенду представлял этот картонный ящик с живыми картинками? Я всматривался порой в лица посетителей, слегка озаренные светом, идущим из утробы ящика, и не видел улыбок. Лица изображали либо оторопь, либо отвращение, либо натужную попытку понять, что же такое в ящике творится? Хотя сомнений тут, кажется, быть не могло: два козла в очередь дерут довольно аппетитную профуру. Только и всего. Вроде бы…
Не-е-т, не всё так просто, господа! Я это сразу понял, нет, не понял — учуял. Там, на дне, изображались еще два предмета: столик с какими-то харчами и бутылками и рундук наподобие тех, что мы видим в кино, когда показывают камеры зеков, а лучше выразиться по-флотски, гальюн, поскольку дело происходит все-таки на речном вокзале. Козлы, в стремительном темпе совокупившись с голой сучонкой, опрометью бросались к столику, наскоро выпивали, закусывали и затем на несколько секунд задерживались на рундуке. То есть справлял нужду кто-то один, другой в это время ломал девицу. Девица же, повторяю, действовала, как автомат, как станок, охотно перекатываясь с боку на бок, по первому требованию задирая ноги так, что выходила в стойку на лопатках, какую когда-то мы изучали в школьном спортзале. При этом её не кормили и на рундук не усаживали. Оно и понятно: время дорого, да и какой гальюн без кормежки?
Конечно, если бы не абсолютная темнота в таинственном кабинете, люди бы, едва взглянув на шалман, немедленно давали бы дёру. Город не велик, а тех, кто ходит на выставки, вообще можно перечесть по пальцам. Все знают друг друга. Запросто можно натолкнуться на знакомых! Но темнота позволяла спокойно, так сказать, инкогнито, изучать происходящее в ящике. Все это было тонко продумано создателем инсталляции. И не раз в те минуты изучения содержимого коробки я вспоминал умное поросячье лицо круглоголового Шахора. Но вспоминал со смешанным странным чувством. Я… восхищался его или чьей-то там выдумкой, хотя восхищаться, кажется, было нечем, и — недоумевал. Что-то меня глубоко озадачивало и уязвляло. Как будто бы в этой грязноватой сцене был заложен какой-то колоссальный вопрос и давался на этот вопрос не менее колоссальный ответ. Но что это был за вопрос и какой выходил из коробки терпимости ответ? Во всяком случае, клянусь, меня в последнюю очередь интересовала похотливая девка и ягодицы неутомимо трудившихся над нею козлов.
С чувством горького разочарования и досады я всякий раз покидал эту комнату с картонным коробом.
Другие просаживают капиталы, играя на автоматах. Иные поглощают в огромных количествах пиво или что покрепче, увлекаются картежной игрой. А я тратил деньги и время на посещение выставки. Как будто ожидал, что вот-вот явится передо мной ответ на мучающий меня вопрос. «Что с тобой? — говорила жена. — Ты похудел и оброс щетиной. Видок у тебя, как у зимующего в лесу секача. Куда тебя носит ежедневно? Боже, боже, была бы жива твоя мать, что бы она обо всем этом сказала!» Что я мог ей ответить?
«РУССКОЕ НИЩЕЕ» съехало. Исчез и заколдованный ящик. Появился «ЕВАНГЕЛЬСКИЙ КОНЦЕПТ», потом еще какая-то белиберда, которую объявляли громогласно вернисажем современного искусства. Всю эту гиль город яростно бодал. Писали против Шахора в газетах, поливали его выставки в интернете, оскорбляли всяко и его и тех, кто вывез галериста из Москвы и прикормил его на нашем скудном бюджете. (Что характерно, критики в своей ругани аккуратно обходили картонный ящик на втором этаже.) Я был абсолютно равнодушен к этим битвам. Меня занимало только одно. Вы, надеюсь, понимаете меня… Время шло. Кама то вставала на зиму, то вновь ворочала исполинское тело в плоских лесистых берегах. И вдруг… о, счастье! Два дня назад явилась новая выставка, а с ней вернулась и волшебная комната. Правда, вид у ящика был потрепанный. Порванные стенки, погнутый раструб не могла скрыть даже темнота. Но обитатели коробки были живы и прыгали по своим номерам всё так же неутомимо. Выставка именовалась «ЗАПИСИ НА КОЛЕНКЕ». Я немедленно приобрел билет…
Абориген смотрел на меня остановившимся невидящим взглядом и смутно счастливо улыбался. Правда, когда я, решив пополнить рюмки, взялся за бутылку, он поощрил меня вполне сознательно, махнув рукой и заметив: «Лейте, лейте!».
— И что вы думаете? Именно вчера мои недоумения наконец разрешились! Я получил исчерпывающий ответ… И какой! Поистине гениальный. Был вечер, — продолжал он, не прерываясь и не закусывая. — Дело шло к закрытию выставки, когда я, в очередной раз изучив инсталляцию, уже собирался покинуть кабинет. Отступил от короба с безмолвными артистами и двинулся в темноте вокруг постамента с картонной тарой к выходу, когда послышались глухие голоса за портьерами, вход в комнату на несколько секунд слабо осветился и в кабинет из полумглы соседнего зала быстро вошли два господина: один, повыше, шел впереди, другой, пониже и поплотнее, торопился за ним. Я непроизвольно отступил в угол, туда, где темнота была непроницаемой. Тот, что повыше, первым делом заглянул в ящик. Мертвенный свет, поднимавшийся со дна короба, осветил роскошную, на два седых луча расчёсанную бороду и черные густые, видимо, крашенные, усы, производившие впечатление прилепленных. Обознаться было невозможно. Это был главный режиссёр нашего «Гранд-театра» (до него театр именовался без выкрутасов: драматическим), одновременно с недавнего времени министр культуры края… Став министром, он провёл решительную «оптимизацию» своему хозяйству, сократив до жалких грошей зарплаты библиотекарей и прочих тружеников местной культуры. Конечно, по-человечески библиотекарей жалко. Но если бы не «оптимизация», на какие шиши развернулись бы выставки Шахора и кто бы привез мне этот загадочный ящик с его деятельными обитателями?
— Как тебе мой спектакль, Артур? — спросил седобородый, всматриваясь в действо, происходившее в ящике.
— Изрядно. Но почему твои актёры изъясняются либо надрывным криком, либо зловещим шёпотом? — отвечал его спутник.
Он на несколько секунд, видимо, проверяя исправность ящика, тоже нагнулся над погнутым раструбом, и головы их, кажется, столкнулись. Это был тот самый господинчик, который управлял плотниками во время ремонта речного вокзала, открывал у нас выставки и толковал с экрана телевизора о великой культурной революции, которая началась в нашем городе и победно шествует по России. Артур Шахор, он самый! Седая щетина клочками загаживала круглую усмехающуюся физиономию, блеснули умные поросячьи глазки, которые правильнее было бы назвать зенками. Он был нехорош собой. Но я готов был выйти из своего укрытия, поприветствовать галериста и… попытаться из первых рук выяснить, какой же смысл несли эти ящичные люди, что они хотели сказать нам, зрителям, о себе и мире, который они, конечно же, наблюдали из своего картонного укрытия и видели столько физиономий, наклонявшихся к ним в эти годы? Что это и зачем: шок, эпатаж, скандал? Но я не успел объявиться.
— Morte vita! –нарочито трагически вскричал Шахор. — Morte vita… — произнес он, но уже зловещим шёпотом.
И расхохотался сильно, кратко, как-то по-собачьи взлаяв.
— Послушай, брат, — вынув голову из ящика, обратился седобородый министр к Шахору, — откуда в тебе столько оптимизма? Я до сих пор не могу привыкнуть к той грязи, которую я, благодаря тебе, вынужден на себе тащить. Мне постоянно хочется отряхнуться, почиститься, умыться. Тебе же хоть плюй в глаза… Тебя клеймят гнидой безродной, недоумком, обещают оторвать башку, посадить на кол. Самое ласковое слово для тебя — фашист. Как тебя в последний раз аттестовали?.. Ага, вспомнил: гельминтом…
— А еще жаждут расстрелять, обрубить руки, посадить анусом на нестроганую шпалу, послать в Рязань, где спецназ, десантники и ветераны войн зажгут мой анус огнём. О-хо-хо!!!
Он опять заразительно, громко и отрывисто рассмеялся. Режиссёр тоже хмыкнул в бороду. На шум прибежал охранник, но Шахор махнул ему рукой, и охранник исчез.
Теперь оба стояли над светящимся раструбом, не заглядывая в него, друг против друга. Лиц я их почти не видел, говорили они вполголоса и совсем рядом со мной. Я стоял в нескольких шагах, прижавшись в углу, и едва переводил дыхание.
— Когда у человека великая цель и перед ним дорога, которой не видно конца, он забывает о таких мелочах, братец ты мой, как обрубленные руки или нестроганые шпалы, — накатисто говорил Шахор. — Это очень хорошо, когда тебя клянут!
— Но ты ведь и по морде получал.
— Уточняю: мне сломали нос. Прямо на рабочем месте. Среди бела дня. Не сказать, чтобы я был доволен. Но я был благодарен бандиту за внимание к нашему искусству и не поблагодарил его официально лишь потому, что захлебнулся в тот момент кровью.
— А смысл твоих подвигов? Твоей жизни, наконец? Я давно хотел тебя об этом спросить.
— Ты в который раз посещаешь эту кабинку?
— В третий… кажется.
— Зачем?
— Не знаю. Что-то меня беспокоит в этой картонной истории, какой-то во всём этом мнится подвох… Ты хотя бы запретил показывать свою порнографию детям?
— Запретил. По требованию общественности. А жаль. Здесь столько обаяния жизни…
— Да уж!
— То, что при беглом осмотре рядовой индивид, в сущности, ничего понять в этих сценках не может, кроме самого наглядного, — это нормально, — серьёзно произнёс галерист. — Впечатление останется, заляжет в подкорку. На великое произведение не составишь инструкцию. Загадка сопровождает всё гениальное. Разве не так?
— М…м…м…
— Впрочем, современное искусство не столь уж загадочно, несмотря на выверты перформансов и закидоны хеппенингов. Давай так рассудим. Мы все, всё человечество, сидим на великих культурных отложениях прошлого. Называйте это историей с географией, курьёзами Клио, военными казусами, гражданскими заварухами, как угодно. Люди упорно строят будущее на куче собственного навоза. Нет, не то…
Шахор откинул голову назад, сосредотачиваясь:
— Художник, если отчётливо не понимает, то интуитивно чувствует, кому он свой шедевр назначает. Кто будет разгадывать его тайну, глазеть на его ребус, слушать его, навострив уши. И о чём при этом догадываться, если не понимать. Совсем ещё недавно художники выводили в своих романах и на своих полотнах некого абстрактного человека-героя, которому якобы нужны были истина и красота, кто периодически, или хотя бы изредка ощущал прилив высоких чувств и воспламенялся мечтами о нездешнем мире, горнем свете и прочей возвышенной метафизической чепухе. Творцы друг перед другом лепили свои изделия, ставили их на котурны и любовались ими, глядя снизу вверх, надеясь на встречную любовь зрителя, читателя, слушателя. Достоевский, например, любовался убийцей Раскольниковым, вместе с ним медленно, мучительно выползая из нравственной грязи и приглашал читателя повторить подвиг своего героя. Постмодерн разбил, растоптал, развеял эти благоглупости: «во вам ваше искусство!» — сложил фигу и сунул под нос обществу. Но не просто так он отфигачил «героев», а по теории, брат, по глубокой теории, которую я лично всецело разделяю…
Шахор помолчал и усмехнулся самому себе.
— Что, собственно, представляет собой человеческая жизнь? Вообще, жизнь, как таковая? Демокрит, Эпикур, Спенсер, Гоппе-Зейлер и много прочих так и этак вертели проблему жизни. И вся ученая рать в конечном итоге сошлась на том, что жизнь — суть не что иное, как всего лишь процесс брожения, а проще сказать — гниения. А, например, не горения, как представлялось романтикам. Жизнь зарождается в яйце при проникновении в него микроскопического живчика, что приводит в действие могучие жизненные бродила. И пошло-поехало: самовозбуждение, самодеятельность, произвольность… С момента первой зари все живое приговорено к смерти, при этом брожение, гниение, возникнув, не затухают, они развиваются циклообразно: работа и отдых, бодрствование и сон, кормежка, извержение отходов и вновь молодец-сперматозоид в поисках яйца, где бы мог он совершить в бесчисленный раз свою провокацию. Так и никак иначе. Так и ничего более. Вот именно этот круговорот и завораживает тебя, как и всю посещающую мою Мекку толпу, и заставляет всматриваться вроде бы ни во что. Искать, черт побирай, загадку! А она ускользает у тебя из рук и только саднит твое несчастное бессильное воображение… Современный художник-концептуалист, акционист тычет носом общество в его, общества, природное естество, опускает человека, обнуляет фальшивые представления о двуногих, как о чём-то высшем в природе, убирает ложь о гордом Homo и выставляет напоказ его животную, бродящую, гниющую суть. В этом актуальный художник видит своё предназначение. Он помогает современнику cознать себя, лицезреть себя без прикрас.
— Актуализм, концептуализм, постмодернизм… Да, но в такой неприличной форме!
— Сказано: форме дай щедрую дань временем… В настоящий момент именно такая форма и нужна, Форма шоковая, эпатажная, не спорю. Но может ли быть иначе, если современный творец срывает покровы, разгребает сопревшие пласты вранья и подделок? Ведь мы с тобой согласились, что жизнь есть гниение: всё бродит и разлагается. А запахи и картины разложения не бывают приятны. Ясно тебе?
— Не совсем. Здесь я возражу, как представитель зрелищного искусства. Не всё разлагается, друг мой. На сцене это видно отчётливо. Играя эпохи, героев, мы сталкиваемся с высшими проявлениями жизни, с отборными, так сказать, страстями. С областью первосортных психических отправлений. Человеческое сознание — наиупрямая, наипрочная, наивязкая вещь. Любой предмет, самый стойкий мы способны растворить и уничтожить, не так ли? Но руки у нас коротки, чтобы справиться с фантомами, рождёнными гением Шекспира или Островского.
— Вот эти-то фантомы как раз и есть наносное, культурный назём, фальшь и лжа. Именно поэтому твои актёры невпопад выкрикивают реплики, наугад шепчут и рыдают. Со своими дедовскими текстами они не попадают в пейс современной жизни. Фальшь, дорогой, голая фальшь, поэтому артист и мечет словеса мимо цели! Высоцкий натурально изображал чмо, но ты послушай, как фальшиво, лажово, истошно он вопиёт со сцены: «Быть или не быть?!». Того гляди, пуп развяжется. Реальный Гамлет никогда так в жизни не разорялся, это было ниже его достоинства. Нет в нынешней реальности ни для принца, ни для зрителя никакой мировой скорби, никакого «томления духа». Так разве, по мелочи досада порой возьмёт… Генетики говорят, что в каждом человеке сидит до 12 процентов неандертальца. Как репей на дороге, сколько ни молотят его колеса, он, измолоченный нашей культурой этот неандерталец, отрастает вновь в какой-нибудь час-другой и спешит выкинуть новые клубки цвета, такие же по сути, какими они впервые явились на свет. И никаким гербицидом, никаким антиростовым веществом под корень ты не возьмёшь этот репей. Современный художник расчищает неандертальца от наслоений культуры и призывает зрителя: нюхай себя, грёбанный Гамлет, и хватит блажить! Сегодня для нового искусства подходящий момент. Идеологи жуют солому, элита занята грабежом недр, так называемое гражданское общество наяву видит кошмары тоталитаризма…
— Но священник есть там, он не спит по ночам… — продекламировал спутник Шахора. –Ты забываешь о церкви. Церковь опрокинет твои построения. Мораль, духовность — краеугольный камень тружеников рясы и кадила. Они душу тебе, брат, ради грешного тела так просто не отдадут! А деревянные боги? Их целая фаланга! Простые люди на них и сегодня молятся. Нет, брат ты мой, современник ушёл от неандертальца.
— Труженики рясы и кадила, боюсь, сами прокрадываются к моему ящичку полюбоваться моделью жизненного кругооборота. Разумеется, после службы, в свободное от треб время. Христианство в свои аксиомы заложило жизнь, как производную смерти. А наша модель разве не то же самое утверждает?
И Шахор хриплым голосом пропел скороговоркой:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ!.. Что же касается деревянных богов, то на них надо не молиться, их надо командировать всей фалангой по странам и континентам. Пусть зарабатывают деньги на модернизацию. Ведь ты же не сможешь без конца оптимизировать очаги культуры на селе. Смелее, смелее! Вы уже почти культурная столица Европы! Ещё немного, и о вас с нашим актуальным искусством узнает весь мир! Гопоту необходимо нацелить на интеллектуальный прорыв! Цель великая, затраты грошовые. Да здравствует новая, реальная культура! Ур-ра!!! Неплохо бы смочить горло, брат…
— Успеешь ещё, смочишь…
Артур сглотнул и, помолчав, продолжил:
— Мы все, безусловно, воскреснем вслед за Христом. Но сначала нам всем надо раскопать в себе неандертальца, отринуть путы законов, обрядов, привычек, расщепить взгляды, мораль на атомы и отряхнуть прах наслоений культуры с наших сандалий. Брожение, гниение, разложение… В природе нет ничего другого! Добьёмся же победы истины над вековым заблуждением!
— А если анусом на нестроганую шпалу?
— Я предпочитаю шпалу строганую. Хочу нормально разложиться на атомы и воскреснуть в целости и сохранности. Morte vita! В смерти — жизнь! Но сначала — смерть. Истинно, истинно…
х
Мой собеседник замолчал, переводя дыхание и с сожалением поглядывая на опустевшую посуду на столике.
— Так я прикоснулся к великой мысли. По крайней мере, у меня сейчас имеются компас и карта, идея и ключ к ней. Сегодня обойду выставку заново, приложу «мorte vita» ко всем арт-объектам…
Он помолчал и спросил, упираясь в меня глазами:
— Ну, а вы что обо всём этом думаете? Наверно, шокированы. План Шахора «расчистить культуру», обнажить неандертальца, найти основу всего — это, по-вашему, зашквар?
Я ответил, что думаю не о Шахоре с его идеями, а о нём самом, моём чичероне…
х
…Вместе мы поднялись на второй этаж выставки. Всё оказалось так, как описывал мой знакомец. Правда, я смотрел на кутерьму в ящиках спокойно, ведь я уже владел тайной щетинистого Шахора. Мы обменялись телефонами, обещали звонить друг другу. Но дела закружили, и его номер в записной книжке моего смартфона куда-то бесследно исчез.
МЕРЦАНИЕ ПРАВДЫ
(Дело о гениальности)
«РАЗУМЭ» АДВОКАТА КОЛПАКОВА
Главному редактору журнала «НАШ СОПЛЕМЕННИК»
Кунакову Ю. С.
Уважаемый Юрий Станиславович! Я давний поклонник Вашей поэзии и давний подписчик Вашего журнала. Осмелюсь просить Вас посмотреть несколько своих вещиц: пяток эпиграмм на разные темы и комедию «БОДИ-БОГ». Возможно, мои «труды» найдут местечко где-то на задворках Вашего журнала.
Не спуская глаз, слежу за Вашими неусыпными трудами на ниве отечественной литера-туры…
Семён Колпаков, г. Лохов.
Мой адрес: gin41@mail.ru
х
г. Лохов, Семёну Колпакову.
Дорогой Семён!
Восхищён разносторонностью и страстностью Вашего стихотворного анализа текущей жизни и текущей литературы. Если такие мыслители и художники, как Вы, ещё живы в России, то, как писал поэт: «Ещё не всё потеряно, мой друг!». Да, года идут, здоровья не прибывает, всё чаще думаешь: пора уступать дорогу молодым. Эта мысль посетила меня и при чтении Ваших работ. Поверьте мне, Семён, таких бойцов, как Вы, единицы. Нам, старикам, уходить, а вам, молодёжи, творить. Хотя… цвёл юноша вчера, а нынче умер…
Рифмованные сарказмы Ваши бесподобны. Ваш Ю. Кунаков.
х
P.S. Шлю свою книгу о Юрии Ковалёве «Есть наслаждение в бою». Желательно знать Ваше мнение об этом великом поэте и о моей работе о нём. Он ушёл от нас, но полемика о нём и его наследии не прекращается. Есть у него поклонники, есть и ярые оппоненты. Некоторые считают его гениальным, другие — безумным, сам он полагал себя последним классическим поэтом. А может быть он, как уверяет один особо въедливый литературовед, — первый православный постмодернист? К сожалению, мы не имеем критериев оценки гениальности и безумия, когда они принимают предметную стихотворную форму.
Мы с Ковалёвым были близки, он не раз давал мне понять, что питает ко мне чувства, которые можно назвать дружескими. Нынешние мемуаристы (я называю их критиками-огрызками) тратят немало сил и фантазии, чтобы доказать, что Ковалёв иногда отзывался о моих стихах и обо мне, как о человеке, весьма язвительно. Моя книга — во многом ответ этим сочинителям сплетен.
P.P.S. Ваши вещи я отдал для подготовки к публикации своему помощнику Александру Сидню. Не сомневаюсь, что его мнение будет для вас благосклонным.
х
Дорогой, многоуважаемый Юрий Станиславович!
Благодарю за скорый отклик на моё письмо и, конечно, за Вашу книгу. Желаю Вам бодрости и литературной ретивости. У нас в адвокатском бюро прихворнувшего коллегу приветствуют обычно так: «Как здоровье? Возьми моё, не промахнёшься». Заведующий бюро Борис Давыдович (между собой мы кличем его Удавычем) отвечает нам в этом случае, как Рабинович: «Не дождётесь!». А бабушка моя Елизавета Ивановна говорит, как говорили в деревне, откуда она родом: «Здорова корова, бык челобитье шлёт».
Но это — к слову. Лечитесь, Юрий Станиславович, не уступайте хворям и панике. Как мы говорим между собой в бюро: не кипишуйте. Замечено: как только заикнётся человек о «передаче дел», тут его и пристигнет. Лучше не оглядываться на пройденный путь, каким бы славным он не был.
За Юрием Ковалёвым я давно поглядывал и даже сочинил о нём такое бонмо:
Он Данте поборал,
Он Пушкина нагнул,
Он тайны мистики и мифа
На символ симулякра натянул…
Хотелось в четырёх строчках указать на главный гемор Ковалёва.
Дорогой Юрий Станиславович! Нарисовав портрет поэта, всю жизнь стоявшего «бездны мрачной на краю», Вы совершили гражданский подвиг. Ковалёв для неискушённого человека поэт дивий, как выражается бабушка Елизавета. Вы бросили читателю нить Ариадны, держась которой чтец может бесстрашно пуститься в поход по Ковалёвским лабиринтам. При этом, изучая Ковалёва, Вы не шутя рисковали. Вы пишите, что после чтения его стихов, впадали в состояние душевной смуты, оторопи, отчаяния и всяческих апокалипсических предчувствий. Присоединяюсь к Вашему мнению. Но как субъект более грубой духовной складки, я не ощущал ничего, кроме оторопи. Кстати, Вы зовёте Ковалёва в своей книге Кондратьевичем. Правильное решение, как выражаются, бодря покупателей, рекламщики. Кондратий означает — воин, несущий копьё. Хорошее имя — великая вещь. Бабушка моя Елизавета Ивановна, не зря говорит: «С именем — Иван, без имени — болван». (Бабушка всю жизнь работала библиотекарем, за толковитость и боевитость её постоянно избирали в разные общественные советы, где она и подвизается до сего дня. У нас все зовут её бабушкой, а сама она говорит: в Лохове мне все внуки, включая дедушек. Иногда, желая себя проверить, я прошу её высказать своё мнение по литературным или судебным делам. Но это к слову. С Вашего позволения, Я тоже буду величать Ковалёва уважительно Кондратьевичем. Тем более что он не рядовой поэт, а заведующий отделом поэзии Вашего журнала, хотя и бывший. Бабушка на этот счёт говорит так: «При должности — Иван, без должности — болван». Но это, опять-таки, к слову. А теперь — о Вашей книге.
Есть момент, на который я, как читатель Ваш и Кондратьевича и как юрист со стажем работы в следственных органах (четыре года) и в бюро адвокатов (четыре года без двух недель), не могу не обратить Ваше внимание, дорогой Юрий Станиславович. Вы собрали массу материалов, свидетельств, мнений экспертов. Но в Вашем исследовании не хватает… концовки, резюме. Книга Ваша смахивает на уголовное дело с расплывчатой формулировкой обвинения до направления его в суд. У прокурора дела обычно худеют и «завостряются». Вы только не обижайтесь. Литераторы вообще любят рассуждать по любому поводу. Это они уточнили древнего поэта и придумали поговорку: растекаться мыслью по древу. В пространных статьях, в рассказах, романах они развозят мотивировочную часть и забывают о резолютивной (о «разумэ», как выражается бабушка Елизавета Ивановна). Толстой называл это писательской какафонией.
Куда человек заглядывает прежде всего, получив на руки решение суда? В резолюцию. Именно ради неё мы читаем и любой труд, какой бы отрасли он ни касался. Так уж устроен человек: вынь да положь ему резолюцию. Представьте себе, если бы вместо мотивированных решений судебные заседания завершались произнесением речей прокурора и адвоката и просьбой к публике: аctum est, ilicet! — дело закончено, можно расходиться. У литераторов это сплошь и рядом. Как я могу опереться на Ваше insumma, общее и окончательное, если заключений в книге рассыпаны десятки, но все они… частные?
Второе издание Вашей книги, которое, конечно же, в скором времени воспоследует, по-моему, было бы не лишне оснастить обоснованной, объективной резолюцией.
Ваш Семён Колпаков.
Семёну Колпакову, г. Лохов.
Дорогой Семён!
Вы изрядно меня позабавили. Врачи настаивают, чтобы я как можно веселее смотрел на мир, уверяют, что юмор — антидот против стрессов, смеясь, люди лучше усваивают пищу и живут дольше тех, кто привык скрежетать зубами, глядя на окружающую действительность. Любопытно, какой бы Вы постановили приговор поэту, о котором мы с вами так забавно толкуем?
P.S. Относительно Вашей эпиграммы:
Он Данте поборал,
Он Пушкина нагнул и т. д.
Это — тоже резолюция? Не слишком ли Вы, сударь, остры на язык?
Ю. Кунаков.
х
Дорогой Юрий Станиславович, горячо Вас приветствую!
Возвращаюсь к своему «разумэ».
Я совершенно согласен с Вами, когда Вы утверждаете, что Кондратьевич — «великий поэт», «знаменитый поэт», «поэт, который надолго определит путь русской поэзии», который «сказал слово истины»… Всё верно. Но, это всё — россыпь околичностей. По-моему, Вы не решаетесь просуммировать их. Я иду дальше, снимаю ключевое слово у Вас с языка и заявляю без обиняков: Кондратьевич — гений! Да, гений. Я перечёл поэму «Схождение в ад» и убедился, что у автора не семь, а гораздо больше пядей во лбу. Верхнее чутьё следака (интуиция) подсказывает мне, что перед нами — уникум. Думаю, что и Вы ощущаете нечто подобное.
Но одной нашей чуйки мало. Спроси меня, каков именно гений Кондратьевича, какого сорта, ранга, какой флаг воздвиг поэт над миром, о чём заявил первым, так сразу не скажу, буду палец сосать, как говорит Елизавета Ивановна. Любое явление, тем более столь сложное, требует сущностного анализа. Завершая следственные действия, опытный сыскарь не докладывает начальству, что накрыл преступника. Сказать так, значит, ничего не сказать. Ты определись, кого именно ты накрыл: вор это, или грабитель, мошенник или насильник, а может то и другое и третье разом. И если, допустим, насильник, то какой именно: целочник или педик? Опять же если убийца, то альтруист, или работающий по найму? Если киллер, то некрофил или игрок? Есть убийцы заядлые, а есть хладнокровные, есть, наконец, убийцы идейные (террористы). Точно так, по-моему, и в поэзии.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.