18+
Чернокнижник

Объем: 300 бумажных стр.

Формат: epub, fb2, pdfRead, mobi

Подробнее

***

Из статьи литературного критика Галины Юзефович:

«Роман относится к категории настоящей, профессиональной литературы, написанной одновременно очень осознанно и рефлексивно — что называется «от головы» и вместе с тем совершенно по-честному, без прагматичного (и почти всегда бесплодного) заигрывания с читателем. Название наводит на мысли о фэнтези, но это не так: «Чернокнижник» — это одновременно и история про 90-е годы в духе «Журавлей и карликов» Леонида Юзефовича или «Крепости сомнения» Антона Уткина, и классический сюжет о «проклятой книге» с историческими интерлюдиями, и угарный наркоманский галлюциноз. Конечно же, роман Метелевой насквозь литературоцентричен — в качестве субстрата в нем сквозит не только «Имя Розы» Умберто Эко, не только вся отечественная литература о 90-х, но и плутовской роман, и психоделические опыты в духе Хантера Томпсона, и черт знает что еще… Однако вечная спутница подобной «литературности» — предсказуемость — «Чернокнижнику», в общем, не присуща. Автор ловко закладывает петли, то пугая читателя чертовщиной, то успокаивая полным ее разоблачением, то царапая реалиями «лихих 90-х», то поглаживая книжными аллюзиями. Даже финальное чуть слащавое умиротворение (уфф, все, наигрались — пора и на хэппи-энд выходить) на поверку оказывается обманкой — обещанием, которому не суждено сбыться, колкой насмешкой над читательскими ожиданиями.

«Чернокнижник» даст сто очков форы половине романов из шорт-листа премии «Русский Букер».

https://meduza.io/feature/2016/10/08/knigi-kotorye-vy-bez-nas-ne-naydete

Пролог

…Умер я в конце октября, в палате одной из московских больниц. Последние жизненные судороги почти сутки терзали догорающее тело. Словно что-то суетилось внутри меня, металось и вздрагивало, вспышками боли напоминая, что еще не конец. Я все время пытался пристроить на больничной койке руки и ноги, но никак не мог; неудобно было лежать смирно, ворочаться еще неудобнее, словно суставы и сочленения не находили больше себе места на этом свете. Ощущение, что тела моего слишком много, преследовало меня, вторгалось в последние проблески сознания и очень мешало.

Не было в смерти ничего трагического или страшного, а было только омерзительное и отталкивающее. И пока меня выжигало изнутри, я понял всем своим убывающим существом, что не существует никакой духовной гибели, а только одна телесная. А гибель телесная, как и рождение — это боль и смрад, тяжесть земли в воде и содрогания воды в огне.

Театром теней шевелились картины будущего и прошлого — однако будущее уже случилось, а прошлое только должно было наступить. И все время неостановимо говорил голос — вроде бы, мой. Голос рассказывал, объяснял, описывал — разное, на разных языках, но — странно — одними и теми же словами. И это сильнее всего остального мучило меня, заставляло изгибаться и корчиться неуклюжее тело и помертвелую душу. Страшно мне было то, что не заслужил новых, других, слов, а значит, и новой судьбы. И метался я в одиночной камере своего сердца, спотыкался, гремел цепями и — говорил, говорил, говорил; рассказывал о том, что было со мной и о том, что еще только будет; и жаждал тишины — а ее не было; хотел замолчать — и не мог.

…И по-прежнему пребывало Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…

Часть первая

Глава 1. Фатальная неосторожность

Май 1994 года

… — В начале было Слово и Слово было у Бога…

Странный человечек в длинном и белом с грязными разводами стоял на Арбате, в самом его конце, недалеко от Смоленки. У фонарного столба, за кафедрой, утащенной неизвестно откуда… Перед ним лежала книжка, обернутая в газету, он придерживал ее пальцем, но не заглядывал — шпарил наизусть. Я прислушался.

— Слово ваше да будет с благодатью, приправлено солью. Соль-мудрость и благодать-огонь, а сердце ваше — духовная кухня, и там не место консервам…

Бред. Я постоял рядом еще пару минут. Потом стало скучно — зашагал дальше.

Беззаботные молодые лабухи тарабанили что-то из битлов, худая девчонка в огромных солдатских ботинках, легко улыбаясь, подносила прохожим шапку-ушанку — в ней, как делегаты Коминтерна, собирались валюты разных стран.

Чуть подальше наткнулся на процессию: «Харе Кришна» точно были под кайфом — я-то сразу понял. Звенели браслеты и колокольчики, розовые сари пятном выделялись на общем фоне плащей и ветровок. Приезжие праздношатающиеся удивлялись появлению такой экзотики, иностранцы удивлялись появлению такой экзотики в Москве, и только привыкшие ко всему москвичи не реагировали, торопясь по своим делам.

Голова кружилась, окружающее заползало внутрь, переполняло. Всякий раз нахожу Москву еще более чудной и сумасшедшей. Вроде и не был — всего ничего, года два. А совсем другой город. У каждой станции метро продают Библию. Читают вслух. Кто-то призывает каяться. Вступать в братство. Отречься от дьявола и его дел. Новая волна, что ли? Все вдруг резко уверовали? Да нет, не похоже…

…Тем майским вечером все началось: я освободился из тюрьмы и шагал по Москве, улыбаясь воле. Я — ловец фарта, вечный игрок, авантюрист по призванию и по жизни; трижды судим: мошенничество, мошенничество, наркотики. Тезка президента — Борис Николаевич, фамилия Горелов; родился в Харькове, но всем своим прошлым и настоящим связан с Москвой: сюда возвращался и битым псом, и козырным тузом. И в тот раз с легким сердцем и чистой совестью рванул в первопрестольную, радуясь, что перелистнул страницу, где были нары, граждане начальники и хмурые хари сокамерников. Весь этот теплый день гулял я по Москве: Арбат — от Смоленской вниз, к Манежу; мимо Большого театра — к Лубянке; дальше — к Плешке и налево. Солнце жмурилось, жизнь улыбалась. Свернув с Покровки в Лихов переулок, я забрел в какой-то двор. И услышал.

Хаос бьющих звуков, сквозь частокол которых не могла пробиться ни одна мелодия, обрушился сверху. Память услужливо подсунула картину: толстая тетка с белыми волосами выкручивает мои пальцы, пытаясь «правильно поставить руку» на клавишах аккордеона, а я, сжав зубы, с наслаждением повторяю про себя запретное «с-сука». Всего год я оттрубил в музыкальной школе — до сих пор числю его своим первым сроком.

Я поднял голову, пытаясь определить — откуда? На мгновение поверил, что –галлюцинация, отрыжка вчерашнего прихода. Но музыка была — из окна второго этажа выплескивалась, как кипяток на кошку. Что? Скрипка. Снова. И еще инструмент. Какой? Не понять. Мелодии нет, гармонии нет, один темный ужас. Метания, боль, отчаяние, глухое и беспросветное — вот что отчетливо слышалось мне. Вздрогнул, ошпаренный, потом застыл на несколько минут. Захотелось запустить в это окно камнем — а может, подняться и узнать, что за пассажир записал нотами бред и тоску, душевную болезнь, наркотическую ломку…

Я и не думал тогда, что адские скрипки пророчили мою собственную, странную и слепую судьбу…

Минуты три стоял остолбенело, потом стряхнул заразу, вспомнил: а ночевать-то мне негде.

Работающий телефон-автомат, большая редкость в эпоху коренных социальных преобразований, с трудом, но нашелся; звонок, другой, третий; знакомые, друзья, бывшие любовницы; варианты нарисовались — только в путь. Можно было пожить у Алика — чеченцы народ гостеприимный, но там и без меня тесно. Поехать к Дарье? Тоже вряд ли: мне отчего-то хотелось побыть одному. Если бы предполагал я тогда, чем обернется то мелкое с виду и по сути решение, остался бы на улице.

Но — выбрал. Пересеклись с Юриком у метро — перекинулись парой фраз — вот ключи, Боря, это мой бывший офис, только позавчера съехали, пока свободно. Ему, как всегда, было некогда: по-быстрому сунул мне сверток «со всем необходимым» — и побежал дальше. А я отправился на улицу Вильгельма Пика, станция метро «Ботанический сад». Вот и он — дом четыре, «помещения под офис», бывший Институт марксизма-ленинизма.

Уже перед самым входом в большое серое, с колоннами, здание, я притормозил, прочувствовал ситуацию — пустили жигана в мавзолей пересидеть. Виделась мне в этом какая-то справедливость: двадцать лет назад ленинизм катапультировал меня из кабины честной жизни, а теперь пусть подвинется — я заночую.

А было так: пятый курс Харьковского университета, весна с запахом сирени. Тогда мы собирались в общаге — своя компания, «три тройки», все в дыму; курили до одурения — кто-то «Шипку», девицы — входившие в моду «Родопи» и «Варну». Жаркие поцелуи на кухне — и жаркие беседы о высоком: так было принято — бухать, но интеллектуально, под разговоры. И была моя фраза: если в работе Ленина слова «первичная партийная организация» заменить на «преступное сообщество», а «партийная касса» на «общак», то получится полноценное пособие для воров. Смеялись… Говорят, с последнего курса не выгоняют — ерунда, пинком под зад — за «антиобщественное поведение» под крылышко к дяде Паше-соседу. А он был — вор, даже не так — Вор; его весь район знал, уважал и боялся.

Как сейчас слышал я его голос — усталый, хрипловатый: «экспроприациями, Боренька, занимаются пролетарий и колхозник. Вор берет потому, что он этого хочет. Настоящий вор не возьмет последнее». Рассказывал: в войну хлебные карточки крали не воры, а порядочные граждане — по причине голодного желудка, потому что «сознание, Боря, царствует, но не управляет». Управляет стая, она и защищает, но у воров — не ограничивает. И общак не партийная касса, потому как не уходит в партийные распределители… Топорщились седые усы; над впалыми щеками, вокруг глаз, расходились глубокие морщины. Взгляд у него был глубокий, цепкий — зла не было, но и доброты не наблюдалось; одно спокойствие. Даже грозил и наказывал он, не меняясь в лице — но это увидел я гораздо позже. И — не боялся. Ни сесть, ни потерять — ничего не боялся. А еще — любил повторять время от времени: если бы богатые могли нанимать нищих умирать за них, нищие хорошо бы зарабатывали…

Дальше — как положено: засосала опасная трясина. Но — пусть, я себя не жалел; я был одиночкой; к стаду не прибился — и славно.

Сумрак в коридорах, кабинеты заперты — рабочий день давно закончился. Не считая охранника, на этаже никого. В общем, устроился уютно — на забытом диване в пустой комнате, укрывшись пальто. Лежал, курил, думал. Все пытался поймать за хвост странную закономерность — ту волну, что накатывала и бросала меня на густо заселенную тварями землю, чтобы я — неумелый пловец — всякий раз ломал доску-жизнь и тонул в прибрежном дерьме. Не сказать, что был неудачником — нет; и карта, бывало, шла, и фишка ложилась, как надо, — только вот финал всегда был одинаков: стоять, руки за голову. Сначала — как у всех: вы арестованы. Это потом уж примелькалась операм моя рожа, стали узнавать, обращаться по имени — зауважали. Тоже нюанс, очень, кстати, интересный: никогда не помогал следствию, а сроки получал минимальные. Может, не так все и глухо? Может, хранит меня судьба — в тех пределах, что я ей обозначил? А если бы выбрал я другую дорогу — она бы тоже хранила? Только по-другому, но тогда — как? Вопросов накопилось слишком много, искать ответы насухую было бессмысленно; я затушил сигарету и уснул.

Встал наутро с тяжелой головой и плохим настроением — всю ночь за мной гонялся троллейбус. Снилось, что я в инвалидной почему-то коляске пытаюсь от него уехать — и никак: вот он, все ближе и ближе, и ни одного переулка рядом.

Умылся в туалете на этаже, набрал в чайник воду, на обратном пути заметил: несколько кабинетов открыты — все, закипела работа в стране дураков. На всякий случай поздоровался со встреченной в коридоре уборщицей; она не ответила, глянула злобно. Сразу понял: отсюда жди неприятностей; тут же себе возразил — да и черт с ней. Все равно оставаться тут надолго резона нет.

После завтрака — хлеб, шпроты, чай — стало веселее; захотелось позволить себе то, чего давно уже было нельзя: поваляться с книгой и сигаретой. Достал коричневый с золотыми буквами томик — фантастика; расположился читать — в далеком будущем полиция сжигает книги, а книголюбы уходят в партизаны.

И тут в дверь постучали — негромко, интеллигентно, но настойчиво. Я крикнул: «Войдите!», вскочил с дивана. Дверь открылась, навстречу мне шагнул невысокий полноватый мужчина: высокий лоб, благородные седины, два подбородка, прикрытые прищуром глаза. Гораздо позже, общаясь с ним регулярно, стал я замечать во взгляде хитрость и лицемерие — точно грязное дно вылезало; тогда же увидел только умного и наверняка образованного человека, похоже, из номенклатуры. Он поздоровался:

— Здравствуйте. Президент Илионского фонда Константин Киприадис. Мой офис напротив. А вы — новый арендатор? Юрий, насколько мне известно, съехал…

Я стараюсь не врать без необходимости — а тут бояться и стесняться мне было нечего, поэтому ответил честно:

— А я его друг. В смысле — Юрия. Мне ночевать негде, так что он дал мне ключи, пустил сюда. А зовут меня Горелов, Борис Николаевич, — и я протянул ему руку. Про себя заинтересовался — ответит ли президент рукопожатием бомжу. Ответил. Но как-то машинально, думал же о чем-то своем. Глянул вдруг на мою книжку, зачем-то спросил:

— Это вы Брэдбери читаете? И что же — нравится?

Я слегка удивился, но ответил:

— Да ничего так… Идея неплохая.

— Это — какая же? Книги сжигать? — спросил президент.

Тут я на минуту запнулся, потом вспомнил вчерашнего арбатского святошу и бросился объяснять:

— Ведь вначале было слово — так? Все начинается с книг. Они поселяются в умах, начинают прорастать изнутри, и, в конце концов, воплощаются человеческими действиями. А если посмотреть на результат — очевидно ведь, что ничего хорошего это слово и эти книги не принесли. Так что — сжигать однозначно…

— Мысль интересная, слов нет, — оживился президент, кивнул одобрительно. — Однако, к сожалению, не новая. Был, знаете, такой император в Китае — Шихуанди; прославился постройкой Великой стены и сожжением всех книг, что были до него. Может, и он пытался таким вот образом уничтожить…

— Во! — этот факт меня почему-то ужасно возбудил, — во-во! Надо исключить провокацию. Стереть память, уничтожить образец, убить прошлое, и тогда люди смогут начать с чистого листа… На свободу — с чистой совестью… Я уверен, — добавил я в порыве вдохновения, — что он и стену построил затем, чтобы в Китай не попали новые книги.

Президент хмыкнул — то ли сомневаясь, то ли соглашаясь. Спросил вдруг:

— А вы, Борис Николаевич, кто и откуда, уж простите за нескромность? Чем занимаетесь?

Я и тут не стал темнить, сказал вежливо:

— А заниматься мне пока нечем — я, видите ли, несколько дней назад освободился из мест лишения свободы. Сейчас, так сказать, в поиске.

Глаза его изменились — но не так, как я ждал: в них не появилось ни страха, ни брезгливости, ни даже жалости; ничего привычного не мелькнуло. Взгляд стал цепким, исчезла профессорская рассеянность.

— А за что сидели, если не секрет, конечно?

Маленький, едва заметный шажок он сделал ко мне — ему, действительно, хотелось знать. И я рассказал — вкратце, без уточняющих деталей. А потом он спросил еще — кажется, что я делал до зоны, где учился, откуда сам.

Очень уже давно не задавали мне таких вопросов просто так, по-человечески, из любопытства. Кому надо — и так знали. А спрашивали чаще всего люди в форме, заполняя протокол. В общем, я стал рассказывать. Не то что «Остапа несло» — просто вдруг захотелось.

Кивок. Другой. Промельк понимания. Взгляд, еще. Я говорил. Он слушал. Я жестикулировал, ходил по комнате, повышал голос. Он стоял прямо, потом присел на стул; молчал. Что-то устанавливалось, прорастало; словно щупальцами тянулся ко мне его интерес, а мои фразы цеплялись за пестрый пиджак и дорогие запонки, за странную греческую фамилию и сжатые тонкие губы. А интерес был — я это ощущал, слышал — он бился и нарастал, словно тяжелая кровь внутри исколотой вены. Помню еще, как в разгар моего повествования заскрипела дверь — но никто не вошел; сквозняк, наверное, — ничего, я прикрою. Он встал, закрыл дверь и — опять вдруг — задал вопрос:

— Скажите, Борис, вам ведь нужна работа?

Работа? Мне? Не факт. Мне нужна была цель — это да, это требовалось незамедлительно. Что же до лямки… С другой стороны, — быстро рассудил я, — это ведь на время, что бы он ни предложил — уборщиком, курьером, грузчиком. Почему нет? Жить-то по-прежнему было негде — и черт его знает, когда нарисуется новый в судьбе поворот; я рискнул:

— Нужна. А вы хотите мне что-то предложить?

— Почему бы нет? В наш фонд пойдете работать?

— Кем? И что делать, какие обязанности?

— Ну, кем — это мы решим; если для вас важна должность, придумаем. А обязанности… Разные. По сути, будете моим референтом. Заместителем, так сказать.

Вот это да! Я чуть было вслух не сказал: вот это да! Удержался, спросил только: за что, мол, такое доверие?

— Вы мне нравитесь, — просто ответил президент.

Выйти на новую работу я должен был через два дня. Договорились еще, что до аванса жить я буду пока здесь же.

…Почти весь оставшийся день гонял я в голове — туда-обратно — непонятный наш разговор. Придумывал зачем-то другие ответы, прикидывал — а что бы на это сказал мне странный президент; разбирал малейшие его интонации, оттенки мимики, изо всех сил своих пытаясь отыскать отгадку. По странной какой-то ассоциации вспоминался студенческий мой дружок, Сенька. Он был при мне этаким Санчо: непрерывно восхищался, ходил следом, как собачка, стоял за меня в очереди в столовку, писал вместо меня лекции; однажды даже пиджак почистил накануне свидания. Этот пиджак, купленный задорого с рук у какого-то спекулянта, я ему же потом и отдал.

Да, тогда, в двадцать лет, за мной можно было ходить. Можно было восхищаться. Еще бы — Борик Горелов! Отличник, твою мать, любимец преподов. И при том, что гулял я жестко — помню, в течение семестра пропустил все лекции по научному коммунизму. Давалось все слишком легко. Шел, смеясь, по жизни. Рутина, зубрежка, конспекты, нечего жрать и негде побыть с девушкой — это у других. У меня все было иначе. Схватывал на лету, соображал моментально, вечерами и ночами — своя компания, покер на деньги. Лавэ были — и вслед за ними шмотки, рестораны, дамы… Желанный гость в любой компании… Ницше цитировал… Про сверхчеловека, как сейчас помню… А бараны, замерев, слушали. Некоторые пробовали спорить — но я выходил победителем. Я знал, что нужно для этого: в самый напряженный момент как бы невзначай бросить фразочку пообиднее, позлее… Противник теряется, запинается, мямлит, а ты — на коне… Заходил в аудиторию — вся группа оборачивалась. Все здоровались… Зато после того, как выперли, ни один в гости не заглянул, не спросил, как мол, Боря, дела у тебя… Даже Сенька-пиджачник… Дядя Паша, кстати, уверял потом, что именно Сенька меня заложил. По-любому, говорил, — больше некому. Но я не верил. Да и сейчас не верю: слишком трусливым он был, мой неверный оруженосец. А кто заложил — неважно. Судьба такая. Точно так же когда-то повязали моего деда: трое суток просидел в НКВД, в предвариловке, пока они разбирались, почему это Борис Горелов махнул рукой на фамилию товарища Сталина. Да-да, именно так — мне мать рассказывала. Вроде как в своем кругу обсуждали, кто-то вспомнил Сталина, а дед возьми да махни рукой в неположенное время. Его, правда, отпустили. А через неделю — инфаркт. Потом — инвалидность. Без работы он долго так и не протянул; сдал — умер. Я почти и не знал его…

Я помотал головой, отгоняя лишнее. К чему сейчас все эти дела? О другом надо. Президент. Киприадис.

Внимание такого человека (почему-то сразу уверил я себя в том, что он человек необычный и преуспевающий) страшно льстило; казалось, непременно должен был появиться в моей жизни кто-то именно такой — могущественный, сильный, умный — и способный, наконец, оценить меня по достоинству. Уверенным маршевым ритмом отбивалось внутри: разглядел! Понял! Признал! Дрожью в кончики пальцев кинулась лихорадочная жажда деятельности: доказать, что не зря, что он не ошибся во мне, — короче, горы свернуть прямо сейчас. Пару раз, правда, попыталось сунуться в мозг змеиным жалом сомнение; зашипело: не верь; что-то не так; не к добру. Я мысленно отбросил пресмыкающееся, задушил обеими руками.

Вдруг показалось, что кто-то наблюдает за мной из черного коридора; я обернулся в чуть приоткрытую дверь. На миг глянула на меня скалящаяся физиономия и пропала. Я бросился к двери, распахнул ее — нет, никого. Вернулся, закрылся на ключ, попытался закурить. Сигарета выпала и укатилась под стол. И я почувствовал — не то что страх; какое-то беспокойное раздражение. Необъяснимое — такое же, как и все, что случилось со мной меньше, чем за сутки…

И тут осенило. Конечно, так и есть! Всякий раз после винта бывает и сумрачно, и тяжко. Ничего сверхъестественного. Я однажды прочитал в какой-то статье про «фантомные боли» — так это они! Укола не было, а отходняк был. Повеселел — надо было лечить подобное подобным.

Поехать к Алику — там совершенно точно есть все составляющие, а за недостающими можно послать его сынка или жену. Но у Алика варить придется самому — а мне почему-то не хотелось. Стало быть — к Татке Апрельской, если, конечно, ее не закрыли.

Апрельская — это фамилия; а Татка Апрельская — это целое благотворительное учреждение: парикмахер, психолог и варщица, и не какая-нибудь, а одна из лучших. Татка — долговязая, немного нескладная и худая (это уж как водится; упитанных винтовых не бывает) — была интеллигентной эстеткой: варилось все в специальной посуде — «от бабушки досталась», — без тени иронии говорила Татка; готовые кристаллики выкладывались на папиросную бумагу.

Говорила она не умолкая, и всегда чуть свысока, растягивая слова по-московски; как правило, — о себе, о своих «клиентах», среди которых числился чуть ли не весь столичный «бомонд» — это тоже было ее словечко, я долго не мог просечь, что оно означает, пока она не объяснила с видом утомленного превосходства.

Достал пухлую записную книгу — у каждого наркомана такая есть; нашел номер, позвонил. Татка была дома, моему звонку не удивилась. Рванул на Арбат, там она жила, в старой пятиэтажке на Большом Власьевском — квартира, как и посуда, тоже была бабушкина. Старушка давно умерла, а Татка превратила двенадцатиметровую кухню с высокими потолками в винтоварню.

Ждать не пришлось — продукт был готов. Татка быстро, по-деловому перетянула предплечье, нащупала вену. Поршень опустился — вжжик; под языком приятно и привычно таяла дыня — господи, как же давно не ощущал я такого прихода!

— Ну, как? Нормально? — небрежно поинтересовалась Татка.

— Ага. Более чем. Ничего, если минут десять посижу у тебя? Никого не ждешь?

— Да нет, сегодня выходной, — отозвалась она. — Вчера Ваньку Глазунова стригла. И то ему не вполне, и это не совсем. Притомил. Эстеты хреновы. Все знают, как надо, все учат. Боря, ну как так? Вот я, допустим, в театр иду, в Ленком, к примеру, — не прерываю же спектакль, не кричу с места Коле Караченцову: мол, не ту ноту взял… А они — легко. Каждый так и норовит свои пять копеек вставить…

Я усмехнулся — все эти «Коли Караченцовы» и «Ваньки Глазуновы» давно знакомы — нормальные московские понты. Спросил только:

— Тат, а он разве Ванька? У него же, по-моему, другое какое-то имя?

— Боря, Ванька — это сын Ильи Глазунова. Тоже художник. А вчера еще Виталий приезжал. Ну, помнишь, я тебе рассказывала… Скрипач. Лауреат международного конкурса, между прочим. Ты прикинь — привез мне свою бабу стричь. Где он ее нашел, в каком Зажопинске?

— Что — так плохо?

— Да ну, Борь, лимита. Зеленая кофта, красная юбка…

— Тат, я, если забыла, тоже не москвич…

— Ой, да ладно тебе, Горелов. Ты — гражданин мира. У тебя, слава богу, этой провинциальной ограниченности в помине нет. За что и ценю… Ты, кстати, скажи — сейчас-то как? Чем жить собираешься?

— Как фишка ляжет, Тат. Ты же знаешь — я не загадываю.

Я прикрыл глаза — вроде как не настроен больше общаться. Татка замолчала — очень понятливая дама. И — хорошо…

Яркие пятна заполнили пространство под зрачками: багровые, сливовые, вишневые — переливались они и выплескивались из глаз, заполняли квартиру, подъезд, улицу и город целиком.

Пережив первые минуты у Татки, я вышел на улицу.

Сразу понял: что-то не так. По ощущениям, должен быть день. Над Арбатом же сгущались сумерки. Я поднял голову, увидел стремительно несущиеся друг на друга темные облака: небо опускалось, приближалось, светлый край его становился все меньше, тьма неудержимо и безоглядно падала вниз, на меня. Дикая радость охватила внутренности, я раскинул руки — и пальцы удлинились, натянулись перепонки, крыльями распластались рукава черного пальто. Тьма накрывала, ветер подхватывал; прикасаясь ко мне, становился ураганом, вырастал черной воронкой над головой, засасывал внутрь моего мозга прошлое и будущее, стискивал и мял пространство. Время потеряло звук: немота поглощала меня — не мертвое молчание, а — пустое; беззвучный крик, разрывающий слух. И вдруг — ликование обернулось ужасом, сжало горло; тьма стала густой и ворсистой, дотрагивалась до меня своим копошением, залезала в рот, в нос, в уши; давила меня, схлопывалась черной дырой. Я кричал — но звука все не было, пытался оттолкнуть шевелящийся рой, но только глубже в нем увязал; падал, проваливался в черноту и видел белую вспышку, слепнул от страшного сияния — еще больше, чем тьма, оно пугало — и пытался расцарапать свою грудь и вырвать сердце, чтобы прекратить нескончаемый этот кошмар. И тут откровением развернулось внутри: меня нет. В спирали времен потерялось «Я». Борис Горелов, авантюрист, трижды судимый, уроженец Харькова — где он? Теперь «Я» стал кто-то другой. Но кто? Мелькнуло в чужой (моей) голове: схожу с ума. И вдруг все заслонили слова — каменно-серые, водянисто-холодные, сладко-разлагающиеся — они были Вселенной, были мной. И рядом с неизбежностью слов съеживались и черные дыры времени, и свернутые миры пространства, и потеря своего сознания; слова разъедали, будто кислота; иглой невыносимой боли проникали в сердце. От ужаса я умер.

…Ожил на Таткиной тахте — колотило меня на все девять баллов; лицо заливал пот, скрюченные пальцы шарили по груди; зубы громко стучали. Окончательно смог прийти в себя только через полчаса; за окном светало, часы показывали пять с четвертью. С помощью Апрельской восстановил хронологию: по ее словам, я вышел из квартиры вечером, часов в одиннадцать; что было потом — она не в курсе; под утро услышала внизу стоны, — я сидел возле скамейки у подъезда, изо всех сил давил кулаками на глаза. Дальнейшее понятно: пожалела, добрая душа, притащила к себе. Рассказал ей свой глюк; она ненадолго задумалась, потом покачала медленно головой:

— Честно, Борь, я о таком еще ни разу не слышала. То, что ты рассказал, обычно не на приходе бывает, а на отходняке. А че хоть за слова-то были? Запомнил?

Слов я не запомнил.

Пора было возвращаться на Вильгельма Пика. Меня ждала новая работа.

Глава 2. Загадка

Сентябрь 1994 года

Должность называлась громко: директор дирекции Илионского фонда поддержки русской культуры. Вот так я теперь представлялся и уже подумывал о визитных карточках. Работа же при этом была… да, откровенно говоря — не было никакой почти работы. Я приходил утром, то есть, «приходил» — это уже потом, когда снял, наконец, квартиру; в первый же месяц — поднимался со второго этажа на третий; пил чай, читал газеты, беседовал с Константином Сергеичем — он много знал и хорошо рассказывал. Было ощущение, что в мутном, все сметающем потоке я удачно зацепился за валун, и теперь наблюдаю и греюсь на солнышке.

Почему русскую культуру должен был поддерживать именно Илионский фонд, я так и не понял, но источник доходов просек довольно быстро. Над головой была прочная крыша в лице чиновника, ответственного за оформление российского гражданства; почта Фонда была завалена просьбами о «содействии». Это содействие, с легкостью оказываемое Киприадисом, и приносило деньги — в виде «добровольных пожертвований». Плюс — была недвижимость. Фонду принадлежали чуть ли не все помещения бывшего института. Как случайно обмолвился Киприадис, здесь не обошлось без помощи патриарха. Что президент имел в виду, я понял смутно — кажется, речь шла о том, что православному батюшке удалось склонить «некоторых людей в Кремле» (так говорил Киприадис) на сторону Фонда. Словом, так или иначе, ясно было одно: Фонд платил копейки за аренду здания целиком, а сдавал покабинетно и по рыночной цене.

Схема ничуть меня не удивила — она тогда была везде, была всем, самоутверждалась как альфа и омега жизни по-новому. Укради или достань: по знакомству, на халяву, дешево, бесплатно; потом продай — баснословно дорого, с наваром в двести процентов — меньше не имеет смысла; бери чужое, называй — «мое». И — будет твоим, станет собственностью, прирастет к тебе, как кожа, и уже никто не усомнится в твоем праве. И бывшие парторги и передовики производства, отгородившись от пугливого стадного «нельзя» с его прокисшей моралью, брали, доставали, тащили, крали — кто-то легко и азартно, кто-то — нагло, нахраписто, скотски, чуть что выхватывая «ствол» и смакуя сладкое слово «разборки».

Аутсайдеры, задыхаясь от желчи, гордились непричастностью, вспоминали золотое социалистическое время и Сталина, каждый вечер смотрели и читали непременно все новости, чтобы за ужином, догрызая курицу, злобно подытожить: ворье!

Я пытался определить свое место. Вынесло на берег, прибило — и плыть дальше вроде не хочется. Был поленом, стал мальчишкой, обзавелся умной книжкой…

Вдруг потянуло на другое. Читать, разговаривать, чувствовать себя в теме. Такой вот… отпуск за свой счет. А, может, просто повелся на красивое, гордое, звучное — ре-фе-рент! Помощник президента фонда!

Все люди ведутся на слова. Только не все это понимают. А я понимал: еще бы, после трех-то ходок! Любой нормальный зэк знает, чем может обернуться безответственное отношение к языку: фильтровать базар на зоне — вопрос не филологии, а выживания.

На воле — которая пока оставалась не до конца понятой и освоенной — мне нравилось слушать. Люди говорили много: в телевизоре, в очередях, в метро — говорили по-разному; смачно выплевывали ругательства, лихо сочиняли новояз, оголтело мстили словам за свои несбывшиеся ожидания и скукожившиеся надежды. За три года, что меня здесь не было, демократия превратилась в дерьмократию. А выборы прочно сцементировали с вышедшим из подполья на свет божий словом «пидоры»… Вот кто, скажите, пойдет голосовать после этого? В нашей стране у свободного волеизъявления — главного рычага либеральных ценностей — просто не было шансов. Я специально поинтересовался у Киприадиса — он знал английский — как рифмуется это понятие там, в Америке. Он немного удивился, но ответил — мол, «элекшн» — выборы, рифмуется с «эрекшн»: американцев, англичан и прочих англоговорящих выборы возбуждают.

Я несколько раз пытался поделиться своими наблюдениями — но друзья отмахивались, а то и смеялись. Зря. Я представлял себе картину — я ее, откровенно говоря, почти нарисовал — «Уполномоченный дилер беседует о мерчандайзинге с эксклюзивным дистрибьютером». Картина мне не понравилась — не выражала она той философской напряженности, что я в нее вкладывал. Но название осталось: один мой приятель выучил наизусть и во время глюков над ним думал.

Итак, два с лишним месяца трудился я на благо Илионского фонда. Несколько раз Константин Сергеич давал мне серьезные поручения — собрать гуманитарный груз для наших соотечественников в Абхазии или в Грузии — точно не помню, да и не важно. Я обошел знакомых — и пять грузовиков с едой и одеждой отправились по назначению. Про себя отметил: Киприадис ни разу не спросил, что за люди эти знакомые? На что живут? Откуда у них бабки? Что-то мне подсказывало: мудрый президент просто не желал догадываться. С другой стороны, если у наших соотечественников в Абхазии и правда дела плохи, то им должно быть совершенно фиолетово, кто помогает и из каких средств.

Киприадис частенько захаживал в мой кабинет: говорил со мной ласково и внимательно, давал читать книги. Помню, в одной рассказывалось о мифическом месте, где люди забыли названия вещей и стали крепить к предметам бумажки с напоминанием; потом забывали, что означают напоминания, — и записи приходилось увеличивать. Меня поразила эта история, но не сюжетом, не так уж и редко люди перестают называть вещи своими именами, а наркотическим происхождением. Только и исключительно под кайфом можно было написать такое, и, судя по всему, приход — в той или иной степени — был знаком всем великим писателям. Многие из них и дни свои закончили, как нам, творцам другой реальности, и положено — самоубийством или сумасшествием… Представил себя — вдруг — в Ленинке: в огромном зале — работаю над диссертацией… Тема… Ну, типа так: «Сортовой каннабис и мировая литература»…

Размышления прервал Киприадис. Как всегда, ухожен, хорошая обувь, одеколоном разит избыточно — но в целом приятно. Усмехнулся:

— Ну-ну, Борис Николаевич… Опять — не при делах? Стыдно — с таким-то именем…

— Константин Сергеич, это вы зря, — отозвался я, не вставая — уже виделись сегодня. — С Ельциным мы только зовемся одинаково. А разница между нами — серьезная: он пьет, а я колюсь…

Но он уже отвлекся от проблемы занятости сотрудников — и пошел рассуждать о творческих псевдонимах, о том, как они меняют судьбу. Загнул что-то насчет «влияния имени на личность»…

Я возразил:

— Вряд ли, Константин Сергеич… Вы, к примеру, можете назвать меня не Борей, а Мишей — что изменится? По сути — ничего…

— Это, Боря, Шекспир в свое время уже сказал: «Роза пахнет розой, хоть розой назови ее, хоть нет»…

— Ну, для этого Шекспиром быть не надо. На зоне я по-другому слышал: Иван останется Иваном, хоть долбани его диваном.

Киприадис мелко рассмеялся. Потом добавил, посерьезнев:

— И все-таки, ты знаешь, я склоняюсь к мысли, что все не так просто. Господь не зря потратил целый день только на то, чтобы дать сотворенным существам имена. В первобытных культурах имя считалось священным — где-то свое имя скрывали, чтобы труднее было навести порчу…

— Константин Сергеич, и вы верите во всю эту муть?

Он вздохнул коротко:

— Боря, ну почему сразу «муть»? Вот ты, я знаю, Библию не читал — а ведь на протяжении всей Священной книги Господь ни разу не открывает людям своего имени. И когда Моисей задает прямой вопрос: мол, как к тебе, Боже, обращаться? — то получает странный, как минимум, ответ: я есмь сущий. Что в буквальном переводе звучит так: «я — это я»…

— Свифт, — заметил я.

Киприадис удивился:

— При чем тут Свифт?

— Это он в старости, боясь сойти с ума, повторял все время: «Я — это я». Вроде как напоминал самому себе. Так что, может, и у Бога были те же мотивы? А может, Господа на самом деле звали Джонатан Свифт?

— Богохульник, — погрозил пальцем президент. — На эту тему, между прочим, высказывались многие великие умы. Самое интересное предположение звучало так: слово «Я» может быть произнесено только Богом… Ладно. Если тебя Библия не убеждает, возьмем Тору. Там все имена делятся на три вида: «пустые», «священные» и «запретные». Тоже не просто так…

— Зашибись, — согласился я. — Ну а в Коране — что есть на эту тему?

Киприадис посмотрел на меня сочувственно, но в то же время заинтересованно.

— С логикой, Боря, у тебя все в порядке, — похвалил он. — А вот в знаниях — пробелы. В Коране перечислены девяносто девять имен Аллаха — все не помню, разумеется, но вот некоторые: Милостивый, Милосердный, Отзывающийся, Знающий, Достославный… ну и так далее…

— О-па! Так получается, Константин Сергеич, что мусульманский Бог круче еврейского. Еврейский ни одного своего имени не знает — а мусульманский знает целых девяносто девять. Что, кстати, тоже странно: если Господь Милостивый, он же должен быть и Беспощадным, если — как вы сказали — Отзывающийся? — значит, должен быть и Глухим. Иначе половинчатый какой-то Аллах получается, незавершенный.

— Ох, Боря, что же за голова у тебя… — недовольно протянул Киприадис. Я пожал плечами:

— Голова как голова. Хотите напоследок анекдот в тему расскажу?

— Давай, рассказывай, — обреченно согласился президент.

— Привозят в дурку пациента. Врач спрашивает: Ты у нас кто? Тот ему: Наполеон. Врач говорит: прекрасно, пойдешь в палату к Суворову и Кутузову. Больной в ответ: Нет, доктор, что вы! Мне к ним никак нельзя! Врач: это еще почему? Ну, как же! Они — генералы, а я — торт…

Смеялся он долго…

…Про Свифта я вычитал в одной из местных книжек. Книги здесь были везде — почти во всех кабинетах фонда — в шкафах, стеллажах, а то и на полу. На мой вопрос — откуда? — Киприадис небрежно пожимал плечами: бывшая библиотека института марксизма-ленинизма.

Среди книг, между тем, попадались старые, в кожаных переплетах, со вставками тонкой папиросной бумаги; мелькнула мысль: вырвать и отвезти Татке, она наверняка обрадуется. Не смог. Все-таки детство мое пришлось на социалистическую эпоху, когда за порванную книгу могли исключить из октябрят-пионеров, а уж страшнее этого ничего в жизни не было.

Подозрения относительно Киприадиса, его ко мне интереса и моей работы постепенно развеялись: все шло ровно, зарплату (немаленькую) платили вовремя; иногда, само собой, скучал и подумывал замутить что-нибудь интересное — но быстро успокаивался. Да и обстановка не располагала; исторические реалии всего месяц назад пополнились арестом Мавроди. Офис его — красивый, на Варшавке, — штурмовал ОМОН. Как раз в середине августа я наткнулся — в самом центре, у Белого дома, — на разъяренную толпу вкладчиков «МММ»; в новостях потом сообщили, что было их около четырех тысяч. Старые знакомые, с которыми я, хоть и нечасто, но виделся, рассказали: семнадцать КАМАЗов для вывоза налички Мавроди, на самом-то деле, выделили в Кремле…

…Однажды в начале сентября я заглянул в кабинет президента — и наткнулся на посетителя. Видимо, это был не случайный человек — к Киприадису он обращался на «ты», тоном фамильярным и слегка начальственным. Как только я приоткрыл дверь, президент замолчал — резко, словно давая понять собеседнику, что при мне продолжать не стоит. И я присмотрелся к новому человеку внимательнее. Был он невысокого роста, с лысиной; хитро блестел свинячьими глазками, щерился ухмылкой. Внешность добродушного колобка опровергалась, однако, начальственной жесткостью взгляда. На меня он глянул мимоходом, обронил полупрезрительно:

— А-а-а… Директор дирекции…

Я вскинулся было ответить, но Киприадис остановил меня:

— Борис, извини, ты не мог бы зайти попозже? Я сейчас очень занят.

Я кивнул, вышел. Почему-то тон лысого господина, то, как выговорил он название моей должности, чрезвычайно меня задел. Как будто знал он обо мне нечто такое, что позволяло складывать губы в такую вот ухмылку, тянуть это «а-а-а», смотреть, точно снимая мерку. «Директор дирекции», — крутилось в голове; потом откуда-то вылезло и добавилось: «администратор администрации», «руководитель руководства». Работа вдруг потеряла всякий смысл, хоть я и понимал, что глупо так реагировать на случайные слова какого-то мудака. Как говаривал Ильич, жить с Киприадисами и быть свободными от них нельзя…

Президент заглянул ко мне спустя полчаса. Показалось мне — или впрямь в неадеквате? Уж не понизили ли его до охранника? Видно было — старается вести себя, как обычно, но — руки трясутся, глазки бегают, пальцы дрожат, галстук зачем-то поправляет… Боится — кого?

— Э-э-э… Борис… Ты не мог бы сделать для меня большое одолжение? Нужно срочно отвезти вот это, — он извлек откуда-то из-за спины серый сверток, — одному человеку. Сможешь?

Проглотив фразу: конечно, отвезу, я ведь курьер, — кивнул молча головой. Киприадис бережно положил сверток мне на стол, написал адрес — Дом художника на Крымском валу, букинистическая лавка, Владимир Мингьярович (удивился, перечитал: вот так отчество. Монгол?). Суетясь и беспокоясь, излишне подробно рассказал, как найти в ЦДХ эту самую лавку; еще тридцать три раза повторил, что сверток надо беречь — кстати, надо найти сумку — я найду — нет, уж лучше я сам — после чего выбежал и через несколько минут вбежал обратно с черным пакетом в руках. И я поехал на Крымский вал.

Москву захватывала осень. Чахлые пасынки большого города укоризненно желтели листьями; если погода была ветреной, жаловались шорохом ветвей; все же остальное время молчали, прятались за домами. Роли деревьев и птиц брали на себя дома и машины. Все чаще темнели крышами каменные громады; автомобили по утрам просыпались с другим, не летним звуком — заводились не сразу, а после долгого прокашливания, словно старик, поперхнувшийся «Беломором». Мягче ходили по асфальту дворницкие метлы, натыкаясь на упавшие листья. Вообще в Москве обычно не замечаешь ни времени года, ни природных явлений — такой уж он, мой город; вдруг очнешься, оглянешься — ба! Да ведь уже зима на подходе! Укутаешься потеплей и летишь дальше.

Интересное это место, садик около Дома художника. Много слышал, но бывать до сих пор не приходилось. Справа стояли свезенные сюда ненужные памятники — бесчисленные Ленины и один Дзержинский. Я заглянул ненадолго — поразился стремлению человечества увековечить свои блуждания непременно в камне — и пошел прочь от свалки использованных образов и устаревших понятий.

Нужный магазин я нашел быстро; «лавка букиниста» было написано косо и почему-то сбоку. Слишком много книг: старинных, больших и маленьких, брошюр, атласов; даже игральные карты здесь были, но не обычные, а с какими-то рисунками — мне бросился в глаза шут, повешенный за ногу. Пахло странно — маслом? Специями? Цветами? Продавца я не увидел, зато услышал обрывок беседы из крохотной комнаты-подсобки:

… — Вам надо книги писать, — с ласковым превосходством прозвучал густой, самоуверенный голос.

— Нет, писать — это ваше, — ответил совсем другой, негромкий и чуть дребезжащий. — А я не автор…

— А кто же, если не секрет?

— Я, — тут голос сделал паузу, словно подбирая нужное, — я — Комментатор.

На этой интересной точке собеседники выдвинулись из своего укрытия и увидели меня. Первым вышел самоуверенный тип в дорогом кожаном пальто, красном шарфе с кричащим лейблом — холеный, седоватый, глаза… Посмотрел я ему в глаза. И тут же всем своим нутром понял: а ведь он сидел. И — не пятнадцать суток за хулиганку, а основательно гостил у хозяина. Он мельком на меня глянул и — тоже признал; а я стоял, как дурак, с нелепым кульком в руках; он усмехнулся, едва заметно кивнул, повернулся к продавцу:

— Ладно, Владимир Мингьярович, я пойду, пожалуй, из редакции вам позвоню.

— Хорошо-хорошо, — улыбаясь, ответил тот, — удачи вам.

Тип в шарфике вышел, и Владимир Мингьярович, продавец антикварной лавки повернулся ко мне.

Полностью выбритый череп, какая-то потертая блуза (художник?), правой рукой перебирает деревянные четки (я видел почти такие же, только мельче, у чеченцев). Ростом он был невысок — чуть не на голову ниже меня. Возраст — под пятьдесят? Меньше? Непонятно. Глаза узкие — киргиз? Казах? Возле правого уха шрам. Вот с кем на дело идти нельзя категорически — не человек, а сплошь особые приметы. Внезапно дошло, что не только сам неприлично пристально разглядываю киргиза (или все-таки казаха?), но и он смотрит на меня в упор, и выражение лица у него…

Странное, как минимум, для первой встречи. В глубине зрачков изумление — потрясение даже; внимание, недоверие — то, что обозначается обычно словами «не может быть!» — и тут же — готовность признать это невероятное и согласиться с ним. Узнал меня? Вряд ли — мы никогда не встречались. Или..? Да нет, точно — не встречались, я бы запомнил. Но — на всякий случай осторожно уточнил:

— Мы с вами где-то виделись?

Он улыбнулся; на секунду прикрыл глаза — будто смигнул необъяснимое, спокойно ответил:

— Да, возможно. Я, по-моему, видел вас в офисе у Константина Киприадиса? Нет?

— Ну, вообще да, я там работаю. Вы — Владимир Мингьярович?

— Угадали, — он протянул руку. — А вас как зовут?

— Горелов Борис Николаевич, — в тон ему назвался и я. — Директор… дирекции…

Я замолчал, вновь вспомнив ублюдка из кабинета Киприадиса.

Мингьярович посмотрел внимательнее, сказал вдруг:

— У основателя одной из самых известных в мире семей — Козимо Медичи — был официальный титул «отец Отечества». Тоже странновато звучит, согласны?

Мне понравилось это вопросительное «согласны?» — он точно подставлял следующую ступеньку к разговору, протягивал крючок, чтобы надеть на него рыбку-ответ.

— Да, наверное, — осторожно сказал я, надевая рыбку. И вдруг спросил — очень уж хотелось проверить свою догадку: — Владимир Мингьярович, а кто этот человек, с которым вы говорили?

— О, это известный человек, — ответил продавец-Комментатор. Мне показалось — или все же в его тоне мелькнуло пренебрежение? — Обозреватель одной радиостанции.

— Он ведь сидел?

Вопрос, разумеется, был наглым — но он ответил.

— Да. А почему вы спрашиваете?

— Хотел проверить, — сказал я. — Выходит, угадал.

— Да, — он кивнул головой. — Угадали. Но, видите ли, в нашей стране, согласно статистике, отсидели почти семьдесят процентов населения. И — поверьте — среди зэков было немало умнейших людей…

Я слышал об этом. Еще в первую мою отсидку — в Краслаге — рассказывали о «режиссере Сереже»: его посадили за «изнасилование члена КПСС»; о поэтах, писателях; один из них так достал лагерное начальство постоянными письменными жалобами на «нарушения социалистической законности», что его отправили за границу. Тюрьма любит легенды. «На стене тюремной сердце и стрела, горькая легенда до меня дошла»… Лично я заинтересовался только одной. Рассказывали, будто бы, скрываясь под чужими именами, бедовала в лагере до самой смерти Фанни Каплан, погубленная пролетарской бдительностью…

Некоторое время Комментатор молча смотрел на меня. Потом — словно задернув шторку фотоаппарата — чуть прикрыл глаза, улыбнулся:

— Заболтались мы с вами, Борис Николаевич!

— Можно просто Борис, — поспешно перебил я.

— Хорошо, Борис, — легко согласился он. — Вы мне кое-что привезли как будто…

— Да, конечно, — я протянул ему пакет, он взял его — бережно. Еще раз взглянул на меня — с пристальным, пронзительным вниманием. Не выпуская из рук сверток, спросил:

— Борис, а вы перед тем, как в Фонд устроиться, где работали? Если не секрет, конечно…

— Не секрет. Лыжи вострил.

Он поднял бровь:

— Извините?

Я объяснил:

— Сидел я, Владимир Мингьярович. В лагере был. Работал на тамошнем производстве — лыжи мы делали.

— Вот оно что, — с каким-то странным пониманием протянул Комментатор.

— А вы почему интересуетесь?

— Да так, знаете, что-то в вашем лице показалось мне…

— Уголовное?

— Нет, напротив. Я бы сказал — драматическое. Что-то есть в ваших чертах… На литературного героя похожи…

— Это запросто, — отозвался я. — Даже знаю, на какого. Бармалей Чуковского.

Комментатор рассмеялся:

— Почему Бармалей?

— А я в детстве жил на Бармалеевой улице — это в Харькове…

— Да вы что! Там есть такая улица?

— Есть. Говорят, раньше там жил англичанин — Бромлей какой-то.

— Англичанин… И — тяжелые лондонские туманы? И — мосты над Темзой?

— Это вы о чем? — не понял я.

— Да так, — улыбнулся он. — Ассоциации. Англичанин… Лондон… Туман… Темза…

— А-а-а, — протянул я. — У меня они другие. Чуковский, стихи, детство, как я рад, что поеду в Ленинград — а потом драка в школе и родителей к директору.

— Ух ты, какая цепочка, — удивился Комментатор. — До Ленинграда — все понятно, а — потом?

— А я, знаете, был настолько уверен, что Бармалей — это реальный персонаж, который жил на нашей улице, в моем доме с решетками, а потом уехал в Ленинград, что доказывал это до хрипоты. Во дворе пацаны верили. А в школе начали смеяться. Пришлось… защищать свою точку зрения…

Владимир Мингьярович искренне расхохотался:

— Борис, если нам еще доведется встретиться, обязательно подарю вам старое издание Чуковского. С первыми рисунками. Чтобы вы наконец познакомились с вашим Бармалеем поближе.

Он замолчал. Я попросил разрешения посмотреть книги.

И правда хотел глянуть — но была и еще одна мысль. Мне почему-то приспичило узнать — что же такое я привез этому Комментатору от Киприадиса? Что могло быть внутри? Может, он все же откроет сверток — надо просто чуть подождать?

Но он убрал его, не распаковав, куда-то в прилавок.

Книги стояли на полках, как попало — иногда тесно прижавшись одна к другой, иногда развалившись привольно, чуть приоткрыв страницы, заманивая. Я аккуратно перебирал толстые и тонкие томики, разглядывал корешки и обрезы — встречались золотые и серебряные — читал, где мог, названия. Из всего, что увидел, заинтересовал меня только старый, 1903 года издания «Граф Монте-Кристо» на русском языке — и то исключительно с точки зрения внешней красоты: темно-синяя кожа на обложке, удивительные иллюстрации. Книгу я читал; ее все зэки читают — и все на первом сроке.

Потом мы пили чай. Чай у него был странный — светло-желтый, без сахара, вкусом больше напоминавший какую-то траву, вроде смородиновых листьев или чабреца — но вкусный. Он рассказывал о себе, но немного. Оказалось, не киргиз и не казах, а китаец, но в Москве живет с детства, поэтому по-русски говорит хорошо, без всякого акцента.

Я вспоминал тоже — почему-то все время Харьков; мой дом — двадцать первый по Бармалеевой, с решетками на балконах и маскаронами в виде львиных морд. Вспоминал пересечение Рымарской и Бурлацкого спуска, где берет начало Университетская улица…

Комментатор слушал внимательно, с интересом, переспрашивал, уточнял; очень понравилось ему происхождение еще одного названия — района Москалевка: не от «москалей» вовсе, как считали некоторые, а — от двух еврейских имен — Моська и Левка. Район был воровским; пока отцу — главному инженеру фабрики «Красный водник» — не выделили квартиру, мы жили там; сосед дядя Паша был маминым любимцем — культурный, сразу видно, — говорила она до того самого дня, как бабка-горбунья из второго дома не объяснила, кто он такой и чем занимается. После этого мать, потрясенная до глубины души, запретила мне ходить к дяде Паше в гости, а сама здоровалась с ним сквозь зубы. Я-то, конечно, быстро наплевал на ее наказы и поучения — и почти каждый день после школы бежал первым делом к нему: там был телевизор, всегда полно вкусной еды; там я научился играть в карты…

Так и сидели — почти по-семейному; посетителей не было — и тут я снова услышал это…

Опять — ту же самую уродливую музыку без мелодии; странно, что я ее узнал. Но ведь узнал, это точно была она, доносилась из соседнего отсека. Наверное, я вздрогнул, потому что Комментатор оборвал свою фразу на середине, взглянул на меня внимательно, сказал:

— Что, пробирает?

— Да, жутковато, — признался я. — Что за музыка, не знаете?

— Альфред Шнитке, Concerto Grosso. — Тут он, видно, понял, что надо попроще, пояснил: — Первый концерт.

Я почему-то почувствовал облегчение: факт, что у терзающих скрипочек был автор и название, странно успокоил. Объяснять ничего не стал — но Мингьярович меня понял: не спрашивал, не смотрел, молча допивал свой чай.

В лавку вошел тощий студент в наушниках, за ним — дама с болонкой на руках. Владимир Мингьярович поднялся им навстречу — показывать, улыбаться, продавать. Я попрощался и вышел. Жаль, не получилось все-таки посмотреть, что в свертке…

Захотелось пройтись. Поколебавшись с минуту, отправился по Крымскому мосту пешком. Где-то на середине замер: стоял, глядя то на мультяшный Кремль, то вниз, на воду; а то рассматривал первые пламенеющие листки, что, покачиваясь в своем меланхоличном принятии смерти, сами стремятся под ноги.

Я простоял на мосту сорок минут — без сожалений, беспокойства, без мыслей; я почти растворился в прозрачном воздухе, в слабых позывных прохладного ветра; ощущал себя разлитым в гудящей и движущейся всеобщности — я был опорой моста и черной лужей в асфальте, был теплым лучом солнца и густой шапкой наползающей дымки.

Откуда вдруг появился он — холодный, мокрый, кашляющий — густой, совсем не московский даже туман? Я потряс головой, протер глаза, захотелось вынырнуть в прежнее прозрачно-осеннее… Мутновато-белая пелена послушно уходила, опускалась вниз — к земле, к ногам. Вокруг плодились новые звуки, чужие краски — я больше не узнавал свой мир. Мост остался мостом — так ли? По обе его стороны лепились теперь деревянные дома, лавки, лачуги; наверху, над головой, встречались их крыши; пахло всем на свете — рыбой, мясом, овощами…

И была ночь…

…И ночь вдруг пронзит новый выкрик: «Король умер!». И зайдется хохот, отзовется рядом: «Да здравствует король!»; где-то опять — в который уж раз за последние полчаса — затянут одну и ту же песню; с верхнего этажа выплеснут на улицу помои; а рядом из открытого окна донесется ожесточенная ругань: хозяин, сдающий чердак желающему поглядеть на завтрашний въезд Его Величества, заломил чересчур высокую цену…

Люди, живущие здесь, на Лондонском мосту, — особый народ; даже говор у них иной. Они привыкли смотреть на свой мост как на отдельный город, истинное сердце Англии; мне приходилось слышать, что считают они Лондон и Саутворк не более, чем пригородами. Обитатели моста составляют корпорацию; здесь, на одной улице длиной в пятую часть мили, каждый знает все о каждом; здесь существует своя аристократия — почтенные старинные роды пекарей, мясников, по шестьсот лет торгующих в одной лавке; население здешнее спесиво и невежественно; они, кажется, воображают, что нескончаемое шествие, что движется через мост день и ночь, гул криков, ржание коней, мычание коров и вечный топот — единственная в мире ценность. И они — хозяева, единые владетели этой ценности; оно и понятно — нет в Лондоне другого места, откуда было бы лучше видно любое торжество — будь то въезд короля в город или зрелище…

…Внизу, на Темзе, то же веселье: переговариваются и смеются в лодках, громко восхваляя нового владыку Англии. Пройдет мимо городская стража, расталкивая гомонящую толпу; не обращая внимания на завязавшуюся драку; простоволосая беременная баба потащит упирающегося пьяного муженька домой, а он заплетающимся языком говорит, что сына должно назвать Генрихом — никак иначе. В таверне какой-то оборвыш, вообразивший, как видно себя менестрелем, нараспев читает стихи собственного сочинения — все о том, какой прекрасной станет жизнь при новом короле, Генрихе VIII…

Мне тоже вдруг станет весело; точно карнавал закружит в голове мысли, заставит слова сложиться в рифмы; и я произнесу первую строчку вслух: День этот — рабства конец, Этот день — и начало свободы; Он и печали предел — радость с него началась…

И я поспешу домой — завершить то, что начал так удачно; сложить стихотворную оду новому царствованию, которое — верю в это всем сердцем — ознаменуется добрыми и славными деяниями, подарит Англии восходящее солнце свободы и непременно затмит ужасы прежнего…

И, точно в ответ на мои чаяния, вдруг сверху, с одной из опор моста упадет и покатится полуразложившаяся голова. Дай Господь, чтобы отныне Лондонский мост не использовался больше для демонстрации казненных, для устрашения непокорных…

Я подниму глаза — и увижу отсюда, как на той стороне возвышается башня Белого Тауэра…


… — Эй, ты, смотри, куда прешь!

Я вздрогнул. Очнулся. Злобный лысый мужик уже бежал дальше — кажется, я нечаянно его толкнул…

Я — на мосту. На Крымском мосту. Туман пропал, Кремль на месте, до метро — пилить и пилить. Холодно.

Интересное ощущение. Такого со мной еще не было. Глюк — без винта. Да какой подробный! И — вот что еще: я был точно и внутри, и снаружи одновременно. На Лондонском мосту. Видел, как соскочила с какого-то кола распухшая, синяя с высунутым языком голова. Фу, мерзость! Потом — Тауэр.

Тауэр. Пятый класс, английский язык. Сейчас — музей; когда-то — тюрьма.

Это все Комментатор.

«Туман… Лондон…».

Навеяло, блин…

Глава 3. Предательство

Октябрь 1994 года

Месяц выдался богатым на события — правда, не мои, а исторические. Три дня назад опять уронили рубль — курс рухнул сразу на штуку. Первым делом мероприятие обозвали. «Черный вторник»… Ну, что ж… Оптимистичнее, чем «кровавое воскресенье». Броское название вроде как одомашнило катастрофу. Люди как будто утешались, находили в двух простых словах моральную компенсацию; по-моему, даже отставки (министра финансов и какого-то еще министра) не вызвали подобающего ажиотажа. Позавчера специально купил шесть разных газет, проверил: точно, про «черный вторник» написали все. Три — в заголовках.

Странная вещь — время. Раньше думал, как учили: поступательное движение. Камень, пущенный из рогатки: пульнешь — и летит. А на самом деле — гоняет оно по кругу, как мальчишка на велосипеде в маленьком дворике. «Залетаю я в буфет, ни копейки денег нет, разменяйте десять миллионов». Ильф и Петров. Чем не «черный вторник»? Меня, к счастью, вторник не задел — только что полученная зарплата лежала зелеными бумажками в ящике стола.

У ларька возле дома выстроилась очередь — не потому что всем вдруг понадобились сигареты и жвачка — просто покупатель начал обсуждать вторник с продавщицей, подключился другой, а потом третий; короче, поход за «Мальборо» грозил перерасти в митинг. Я плюнул, отошел и поймал такси; был уверен, что в метро сегодня ехать не стоит — обязательно придется выслушать все то же, с незначительными отклонениями и неразнообразным матом.

Шофер попался молчаливый — большая удача. Только вот ехали недолго: оказалось, Тверская перекрыта — студенческая демонстрация. Водила злобно рявкнул что-то про мать, принялся выкручивать руль — я остановил его, дал денег, отпустил — и пошел пешком. Толпу молодняка увидел сразу. Демонстрацией их, конечно, назвали сгоряча; народу — чуть. Такое ощущение, что пришли бухнуть вместе.

Время снова нарезало круг, булькнув из глубины забытыми плакатами «Долой капитализм!», «Капитализм — дерьмо». Видно было, что сильно не парились, просто — хотелось, как в городе-герое Париже: радикализм, анархия, свободная любовь… Громко переговариваясь, «демонстранты» несли чучело из соломы в красном пиджаке. Эту деталь захотелось прояснить. Я окликнул их:

— Ребят, а почему пиджак красный?

— Он не красный. Он малиновый, — отозвался парень с длинными волосами, собранными в аккуратный пучок.

А, понял. В смысле — новый русский…

Какое-то время я шел рядом. Орала музыка про «шар цвета хаки». Кто-то, заболтавшись, налетел на вожака с чучелом. В общей свалке оно легко рассыпалось. Стали собирать. Помог. Подарил собранному «буржую» в пиджаке значок «Хочешь похудеть — спроси меня, как». Потом разошлись: они — сжигать буржуя, а я — на него работать.

***

— Боря, ты не мог бы мне помочь? — Киприадис начал с места в карьер, даже не поздоровался. Выглядел он странно: правый рукав пиджака в пыли, галстук сбился набок, выражение лица — озабоченное…

— Конечно, Константин Сергеич, — отозвался я. — Что нужно сделать?

Оказалось — ничего героического: всего лишь отвезти очередной пакет на Рижский вокзал и оставить в камере хранения. Честно говоря, я пожалел, что пункт назначения поменялся — прошел месяц с того дня, как познакомился я с китайцем-Комментатором, и меня преследовало чувство, что мы недоговорили тогда, что не расслышал я (или — не спросил) что-то важное. Больше всего хотелось поговорить с ним о лондонской тюрьме и тех ощущениях, что не мог я списать на винтовой приход.

На этот раз пакет оказался куда тяжелее и больше; но я утешал себя мыслью: на вокзале обязательно вскрою его и выясню, что за ценный груз доверяет мне Киприадис. В метро было на удивление малолюдно; сел в углу, достал книгу. Оруэлл, «Скотный двор». Помню, время от времени отрывался от текста и пытался найти в окружающих людях черты героев: вот этот, с тупой обреченностью в глазах, похож на Коня-работягу; эта — с толстыми ляжками, нахально выставленными напоказ, — Овца; а вот уткнулась в газетный обрывок коза Мюриэль. Вспомнил и давешнего визитера фонда — того самого, что приходил к Киприадису и так сильно задел меня своим «директор дирекции» — вылитый боров Визгун, свинья-работник интеллектуального труда.

Рижский вокзал. Пронзительный паровозный гудок — «поезд Москва — Рига отправляется с первого пути».

Я прошел к поездам — почему-то казалось, что развернуть пакет надо непременно без свидетелей. Как в воду глядел! Присел на парапет возле платформы — черт, холодно! — слегка поддел ногтем серую бумагу — она поддалась, с мягким хрустом раскрыв хранимое внутри.

И — что? Ничего сверхъестественного. Твердая, кажется, кожаная — обложка. Иностранные буквы. Бумага… Необычная. Желтоватая. Ну, книги… И все?

Разорвал всю обертку целиком; достал то, что скрывалось так тщательно; вновь и вновь рассматривал, листал. Три старинных, с инкрустацией и золотыми обрезами, тома на иностранном языке — по-моему, на латыни, хотя я мог и ошибиться. Я прикасался к обложкам пальцами — шершавая теплая кожа отзывалась чуть слышным шепотом; я переворачивал страницы — и листы, плотные и тонкие, вступали разноголосым речитативом; я открывал книги и вновь закрывал — в глубине переплета рождался слабый свист, словно пытался вдохнуть туберкулезный больной.

И вдруг — понял. Дошло. Книги — да. Непростые книги. Дорогие, видимо, очень старые, ценные. Библиотека Института Маркса-Энгельса. По ходу — еще один источник доходов господина Киприадиса… Досадно стало: ну не парадокс ли? Такой человек… Адекватный, умный вроде… Нормально зарабатывает. А заодно — получается — книжки приворовывает? Пожал плечами, выругался чуть слышно. Три ходки за мной — но примитивной кражей всегда брезговал. Так сказать, — работа, не требующая умственного труда. Тырить библиотечные томики?

И вдруг — руки начали дрожать, на лбу выступил пот.

…«Поезд Москва — Рига отправляется с первого пути»…

Мыслей стало слишком много, каруселью — сперва медленно, потом — все быстрее — завертелось понимание. Пронзительный свет залил мозг: вот оно что! А ведь чувствовал! И — криком, то нараставшим, то затихающим в немоту, веселеньким припевом шлягера выныривало: вор! А потом — давно забытым, спустившимся из прошлого словом — порождением эпохи, находкой бесчисленных «Фитилей»: несун! Кто? Неужели — он, президент фонда, мудрый Каа Константин Киприадис? Да нет, бросьте, разве это похоже на правду? Вор — вот он, один, без всяких там алиби и смягчающих обстоятельств — Горелов, трижды судимый! Взяли с поличным. Пытался спрятать (вариант — вывезти, продать) украденные книги. Те самые, из библиотеки института марксизма-ленинизма; судя по всему, из отдела редкой книги. Доказательства? Какие еще нужны доказательства — вот книги, каждая стоит… сколько, интересно, может стоить каждая? — волчок в голове внезапно остановился, будто наткнувшись на препятствие: а, действительно, сколько стоит такая вот книга? Тысячу долларов? Две? Сорок?

…«Поезд Москва — Рига прибывает на первый путь» — хрипло, с трудом, то ли в морозном воздухе, то ли — сквозь дыру в голове…

Но — меня, меня-то как обули! Он же просто шахматную партию разыграл! И — развел, как последнего лоха, — кого? — Горелова, опытного, между прочим, аферюгу! И — как? Да легко: вы мне нравитесь, Борис Николаевич! такие оригинальные мысли, Борис! Как голова у тебя варит, Боря! Вот и все, достаточно: побежал, как пес, за хозяином, повилял хвостом, послужил, получил сахарок. Я вдруг засмеялся в голос: он ведь даже премию мне выписал — за прошлый раз, когда (теперь-то я понимал!) отвез я ворованные книги в букинистическую лавку Дома художника. Да — а что же тогда Комментатор Мингьярович? Тоже — в доле? Надо бы выяснить в следующий раз… Если он будет…

Горечь вопреки всем законам физики поднималась со дна души вверх, к глотке, наполняла рот слюной. Я попытался вдохнуть поглубже — не вышло; достал сигарету.

…«Поезд Москва — Рига…»… Я вдруг представил себе детский паровозик, который ездит туда-сюда, прибывает все время на один и тот же путь…

Надо для начала успокоиться. Надо признать: был идиотом на идиотской должности. «Директор дирекции». А ведь колобок с рожей пахана, боров Визгун наверняка все знал. Потому и цедил слова, и смотрел так… Как? Как я заслужил — с пренебрежительным интересом: а, вот он, зиц-председатель, который вместо нас на нары пойдет — а он ниче, фактурный.

Тоской сдавило голову. Следующая волна раздумий нахлынула истерическим дамским всхлипом — «за что»? С какой стати? Ведь ни в чем я не был виноват перед господином президентом. Подобрал он меня — и, правда, как пса шелудивого; по шерсти погладил; я, дурак доверчивый, пошел за ним… Даже собаку жалеют сентиментальные читатели прессы — собаку, которую приманивают, чтобы убить вернее — а человек что же? В деталях вспомнил я наше знакомство: внезапный интерес его — как только услышал он заветные эти слова «из мест лишения свободы» — мелькнули, поди, лучом надежды. До этого — наверняка — потел ежесекундно от страха: а ну как поймают? А ну как посадят — его, гения, президента фонда, уважаемого человека? И тут — подарок судьбы: бывший зэк, сам идет в руки, только возьми. Он и взял.

…«Со второго пути отправляется поезд Москва — Великие Луки»… И чего я сижу? Срочно ехать в Великие Луки — может, там найду еще одного Киприадиса…

Книги — дорогой, тяжелый антиквариат — так и лежали у меня на коленях. Пальцы мяли сигарету — зачем? — ах да, я ведь хотел курить. Аккуратно положил три тома обратно в пакет, пощелкал зажигалкой: получилось, затянулся; дрожь чуть отпустила, но с мыслями ничего не мог сделать — муравьиной колонией навалились и бегали внутри черепной коробки, жаля время от времени. Куда теперь, товарищи? Как быть? Или — выражаясь высоким слогом суки-интеллигента Киприадиса — что делать? На минуту мелькнуло: послать его на три, исчезнуть вместе с книгами — пусть до конца оценит гениальность собственного замысла. Тут же, однако, поморщился: мелко, ей-богу. Вполне достойно президента фонда — но не честного вора. Значит — что же? Оставить книги в камере хранения и уйти, ничего не объясняя?

Дальнейшую судьбу книг я представлял прекрасно — как будто сам придумал несложную схему вывоза культурных ценностей. Я оставляю три тома в ячейке — спустя какое-то время их забирает проводник либо проводница поезда: направление, скорей всего, — заграница — и спокойно вывозит. Где-нибудь в Риге — а, может, в Лейпциге — поезд встречает представитель покупателя либо сам покупатель; все: груз сдал — груз принял. Просто.

Да, так что же мне делать? Я встал, выбросил окурок — и тут увидел их.

Двое. В форме. Идут ко мне. Сердце совершило странный кульбит. Не один раз в жизни моей это было — и никогда, клянусь, никогда я не боялся ареста так, как в эти секунды — потому что знал: не виноват, подставили. Не выпуская из рук черный пакет с тысячами украденных не мной долларов, неторопливо пошел им навстречу. Вот один полез в карман — неужели за стволом?..

— У вас огня не найдется? — мент вытащил из кармана сигарету, вопросительно глянул на меня. Машинально кивнул головой, достал зажигалку. Они прикурили по очереди, вернули мой «Крикет», сказали спасибо.

…Перед тем как сдать книги в камеру хранения, я купил пару газет, упаковал их как следует. Потом спустился в метро…


***

… — Здравствуй, дорогой, проходи!

Мы обнялись, Алик привычным жестом похлопал меня по спине, помог снять пальто. Странно: когда бы я к ним не приехал, гендиректор торговой фирмы «Терек» Алик Бериев был дома, с женой, детьми и прочими чеченскими родственниками. Когда он работает? Или это я все время так попадаю?

Я огляделся — ничего не изменилось. Восточный базар в московской трешке. Везде ковры: дорожки с розочками на полу, красные ковровые изделия с кистями — на стенах; обои видны были только в коридоре — но лучше бы их вообще не было; тоже с цветастыми разводами, зеленовато-серые; рядом с огромным зеркалом в раме «под бронзу» и большой люстрой «с висюльками» наверху. В зале все та же «чешская стенка» заставленная хрусталем. Над телевизором — морской пейзаж, купленный, по ходу, на Арбате. Еще года три назад я время от времени порывался сказать Алику, что теперь так не носят, и можно уже приобрести что-нибудь поновее. Но не решился, побоялся обидеть.

Он крикнул что-то по-своему жене, Мадине, — она вышла, улыбаясь, поправляя платок на ходу, чуть слышно поздоровалась — и тут же скользнула обратно в комнату.


На шум выскочил пацаненок. Увидев, спрятался за отца, обнял его за ноги и, выглядывая оттуда, как из укрытия, радостно заверещал:

— Гяур пришел! Гяур! Скоро джихад! У вас всех будет железо в голове, на вас дома обрушатся, а вы будете выть и плакать!

Я опешил — так меня здесь не встречали ни разу. Даже Киприадис вылетел из головы. Сказать ничего не успел: Алик поймал отпрыска за ухо, спросил грозно:

— Это что еще такое? Кто научил?

Тот взвизгнул — больно! — потом насупился и пробурчал:

— Так дед говорит…

Алик обреченно кивнул: понятно; отпустил мальчишку.

— Извини, Борь. Деда сюда перевез, а у него с головой плохо совсем…

— Да ладно, плюнь. Нормально все.

— Ты что хочешь кушать, Боря? Плов есть, макароны есть…

— Ничего не хочу, Алик, не голодный. Ты лучше скажи: то, что я оставлял у тебя, — цело?

— Обижаешь, брат, — чуть улыбнувшись, протянул Алик. — Конечно, целое все, на кухне пылится…

Хорошо. Это хорошо, очень. Здесь у Алика накануне прошлого ареста я оставил свою алхимическую лабораторию, свой перегонный куб, баночки-скляночки-колбочки, шприцы и ингредиенты. Будет из чего сварить.

Алик Бериев на самом деле — Али; лишняя буква в конце — уступка столичным партнерам: «Пойми, брат, Али — это как-то… слишком… очень уж… мы же не сможем в мэрии сказать: мол, так звали зятя пророка…».

Поднялся Алик два года назад, в те драматические времена, когда чеченцы и «тверские» делили площадь у Киевского вокзала. Сначала было у него два ларька, потом пять, потом — магазин, второй, четвертый — так и возник гендиректор новой торговой фирмы. Подружились мы совершенно случайно: ресторан — компания — общие знакомцы — ну, давай на брудершафт. Это уже потом я выяснил, что Алик — золотое дно; вернее, даже не он сам, а его сестра, Амина — детский врач. Рецептурный бланк с четырьмя штампами — или, как у нас говорят, терка с четырьмя колотухами — для винтового главная отправная точка, условие счастья. Я помнил еще времена, когда солутан продавали без рецепта — но тогда он был мне не нужен: вот она, вечная драма несвоевременности.

Сам Алик наркотой вроде не баловался, хотя, по-моему, имел какое-то отношение к героиновой сети — да и не мог не иметь, потому что бизнес этот, в основном, был под чеченцами. Надо мной шутил беззлобно: уверял, что сижу я на винте исключительно потому, что это наркотик для интеллигентов — нравиться он мне, разумеется, не может. Тем не менее, сынок его, четырнадцатилетний пацан, всегда был готов слетать в ближайшую аптеку за солутаном; а Амина безропотно отоваривала меня рецептами; так велел им Алик. У Бериевых можно было переночевать, можно было зайти вмазаться, если негде; у него можно было сварить.

А мне тогда было надо — именно так, по-другому не скажешь: надо было погладить и успокоить вставшую на дыбы душу; надо было выжечь из головы прибором для выжигания суку-Киприадиса; надо было прорыть новые ходы из той кротовой ямы, где я оказался. Поэтому я сразу же направился на кухню, почти ощупью пробираясь по длинному темному коридору — кто это строил, какой урод?

В углу, около окна, — я не сразу заметил его — сидел неподвижно старик, каменно замерев над пустой чашкой, полуприкрыв глаза. Широкие спортивные штаны, длинная фуфайка и вязаный жилет; седые волосы покрывала маленькая тюбетейка, руками сжимал он деревянную палку.

— Дед мой, — кивнул Алик. — Совсем плохой. Да ты не обращай внимания, делай то, что надо тебе. Он немного того…

— В смысле? — я покосился на старика: сумасшедшим он вроде не выглядел — скорее, каким-то отрешенным. Коматозник.

— Да сын у него в деле был, менты застрелили. Умер — младший, последний — дядя мой.

— Соболезную, — посочувствовал я. Алик махнул рукой:

— Да я его и не знал почти. Жена осталась и ребенок — дочка, полгода ей.

Я достал с верхних полок свое оборудование, нашел пузырек с солутаном — вроде не испортился…

— А, русская собака! — старик вдруг ожил, раскрыл глаза, голос его зазвучал резко, неожиданно — я чуть шприц не выронил. — Колоться пришел? Глаза себе выколи. Не нужны глаза, раз Аллаха не видишь!

Он поднял свою палку, угрожающе ей потряс, произнес длинную фразу на чужом языке — красиво, похоже на стих или песню.

— Это чё сейчас было? — спросил я Алика.

— А, это по-арабски, из Корана.

— Да я понял, что не по-русски. Перевести-то можешь?

Алик прикрыл глаза, вспоминая, и процитировал:

— «Будет между ними вражда.. эээ… и ненависть до дня воскресения. Они зажгут огонь войны — а погасить его сможет один лишь Аллах».

— И что он имел в виду? В смысле — дед? — старик меня заинтересовал; глаза, точно пеплом присыпанные, казалось, смотрели в иной мир — и что-то там видели…

— Слухи у нас ходят… нехорошие. Говорят, через три месяца войска будут вводить. Поэтому наши все, кто знает, вывозят стариков, детей, женщин… Некоторые деньги отправляют туда…

— Какие войска, куда? Что за бред, Алик? Ты начал верить газетам, что ли?…

— Да нет, не бред, — покачал головой Алик. — Там плохо сейчас все. Дудаев хочет суверенитет, ему не дают. А оружия много…

— Умм аль-китаб под престолом Аллаха, и только он стирает, что желает, — снова заговорил старик, вставляя иностранные слова. — Мусе-таурат, Дауду — Забур, Исе ибн Мариам — Инджиль. Люди Книги! Не будет у вас на земле опоры, кроме Торы, Евангелия и того, что вам ниспослано от вашего Владыки…

— Что еще за «люди Книги»?

— Людьми Книги в Коране называют иудеев и христиан, — пояснил Алик. — Потому что у них были Писания, в отличие от язычников.

Дед вновь быстро глянул на меня. Похлопал ладонью по толстому томику, что лежал у него под рукой. Коран — ага. И снова заговорил:

— Все записано в книге. А книга — на небесах. И ни одной черты уже не сотрешь в ней.

— Так дед какую книгу имеет в виду? — вновь обратился я к Алику. — Тору или Евангелие? В какой из этих книг все записано?

— Аллах его разберет, — с досадой отозвался Алик. — Коран тоже называется Книгой…

— У каждого — своя книга, — сказал дед. Теперь он смотрел на меня в упор. — И на Страшный суд каждый придет со своей Книгой. А ты, — он обращался теперь ко мне, — придешь к Аллаху вот с этим, — тут дед поддел мой пиджак — и из внутреннего кармана выпала пухлая записная книжка — мое все, самый нужный справочник, Коран и Талмуд наркомана.

Алик вздохнул:

— Пойдем, дед, в комнату, — он, почти взяв старика под мышки, потянул его к двери. — Пойдем, посидишь там, отдохнешь.

Старик покорно пошаркал за ним — у порога резко остановился и, подняв свою палку, закричал:

— Вот с этой книгой ты и пойдешь на Суд. Вот она — твоя книга.

Алик вздохнул еще раз, легонько подтолкнул его. Ушли. Теперь можно было заняться делом. Спустя полчаса я наполнил шприц, перетянул резиновым шнуром плечо. На кухню вернулся Алик.

— Ты сейчас опять гулять уйдешь? — улыбаясь, спросил он.

— Да, наверное. Только чуть у тебя посижу сначала — ладно?

— Что за разговор, Боря, — сказал Алик. — Оставайся хоть навсегда.

Поршень скользнул вниз; а вот и она — первая волна прихода.

Потом возникло оживление; я разговорился. Долго и увлеченно беседовал о чем-то с Аликом; вспомнил о своем странном глюке.

— Тауэр, блин. Тюрьма средневековая. Представляешь?

— Не знаю, как на винте, — задумчиво проговорил Алик, — но про героин говорят, что будто бы после укола душа может путешествовать в свои прошлые жизни…

Нормально. То есть — что же получается? Я и в прошлой жизни сидел? Думать не хотелось.

Потом — не выдержал — и рассказал Алику про Киприадиса — как безбожно подставил меня президент фонда. Ну, хорошо, — не подставил, не успел — но ведь пытался! Алик слушал меня внимательно, хотя за окном вроде уже светало. Закончились наши посиделки неожиданно.

— Слушай, Боря, — веско сказал Алик, — давай завязывай ты с этим шакалом. Пойдешь ко мне в фирму на работу. Больших денег сразу не обещаю, зато — никто тебя не обманет. Согласен?

Я сказал твердое «да», протянул ему руку. Алик продиктовал мне номер своего факса — теперь все у них официально, через отдел кадров, так что надо будет сбросить резюме.

Пульсом новой жизни забились чудесные эти слова: «сбросить резюме по факсу». Очень по-деловому звучали они, знаменуя конец сомнительного «директорства» в сомнительном фонде.

Глава 4. Борьба против бога

Октябрь 1994 года

Я вышел от Алика рано утром — едва начало светать. Свинцовым зонтом раскрылось небо; темное, тяжелое, круглое; крышкой накрыло город — котел, где никогда не остывало человеческое варево, чуть подрагивая ночью и утром, закипая днем, к вечеру достигая наибольшего градуса, время от времени выплескиваясь нежданным ликованием или неуемной болью. Уже распахивались двери магазинов и окошки комков; появлялись на улице люди: суетливо, иногда спотыкаясь, бежали к метро; сосредоточенно счищали со своих автомобилей опавшие листья; задыхаясь под тяжестью пальто и курток, несли домой молоко и хлеб. Это — Перово; до Садового кольца еще не добежала жизненная волна; пока просыпаются окраины и потоками машин, составами метро устремляются — неизбежно, центростремительно — в самую сердцевину воронки, туда, где мегаполис становится Москвой.

Головокружительный омут, черная вода — отразит разве что тень твою; и то — если не скользнет ветер, сдувая гладкость амальгамы, рождая рябь и путаницу, — вот она, Москва. Цыганка, гадающая по руке: то ли правду скажет, то ли наврет с три короба — все одно: замрешь, заслушаешься, отдашь последний пятак — и это Москва. Червонец в луже — нагнись, достань. Рекламный щит под церковным куполом: скидка, распродажа, сэйл. И все же — Москва, Москва, Москва. Лучший город земли; каменные джунгли; большая деревня; государство в государстве; выгребная яма — любая, какая хочешь, называй. Город-ответ — спрашивай. Город-ребус — угадывай. Город-враг — сражайся.

Хуже всего в Москве тем, кто остался в столице жить, но полюбить так и не смог. Все бабье, что есть в потаенной ее глубине, истерикой отзовется на раздражение и неприязнь; вечными женскими уколами отомстит; не даст прозябать нормально. Я никогда не понимал таких людей, потому что любил Москву и чувствовал ее: как и во мне, билась в ней авантюрная жилка, разливался размашистый кураж, отказывали тормоза. Для меня была она — колода карт: можно вытащить джокера, а можно — пиковый валет, пустые хлопоты; порой подмигнет дама треф, а то щелкнет наручниками казенный дом.

Тогда, в конце холодного октября, Москва подталкивала — давай, иди; одобряла, похлопывала по плечу; но тут же пророчила тяжелым небом, предупреждала ледяной моросью. Я умел читать ее знаки и тревожно ловил надвигающиеся перемены — нервами, ключицами, спинным мозгом. Пока шел к метро, план в голове оформился окончательно: сначала двину в рожу, потом скажу: «Я увольняюсь». Или лучше наоборот: сначала скажу, а потом — в рожу. И — адье, мерзавец. Ищи себе другого «директора дирекции».

Странно: восемь утра, но нет давки. Подземка, где люди? Трое полусонных бедолаг на перроне. Может, апокалипсис случился, пока я ширялся у Алика? Машинально глянул на часы: дата, время. Да ведь сегодня суббота, выходной… «Дать в рожу» срывалось. Ладно, за два дня не остыну. Значит, сейчас — домой.

На выходе из метро заглянул в комок, спросил пачку сигарет и шоколадку. Тетка протянула сдачу, зачем-то — жвачку. Спросил, ответила — бери, мол, подарок. Мне частенько дарят всякие мелочи — не знаю, почему; продавщицы разного возраста — просто мой фанклуб: заговаривают, улыбаются, рассказывают разное, жалуются…

Однокомнатную квартиру на площади Ильича я снял недавно — до этого была почти такая же, разве что подешевле, на Ленинградке, недалеко от Динамо — но там было мне неуютно, район не нравился; да и соседи сверху все время скандалили.

Съемные квартиры удивительно похожи друг на друга: диван, шкаф, дешевый гарнитур в кухне, стол-табуретки-холодильник, иногда бонус — телевизор. Его я сразу и включил: смотреть не собирался, просто тишина давила, надо было срочно ее заткнуть.

Видно, неправильный вчера был винт, нехороший. Я как-то описывал винт одному студенту: приход похож на захватывающий широкоэкранный кинофильм с качественным звуком и яркими цветами; когда же наступает отходняк, кажется, что тебе подсунули старый черно-белый телевизор с помехами и хрипом. Поэтому слезть с винта почти невозможно. Поэтому так часто шагают винтовые из окон или ныряют в петлю. Поэтому садишься на винт не после первого укола, а в тот момент, когда решаешь попробовать.

Ящик рушился от новостей — слушать не стал, пошел сразу в душ. Думал — полегчает; нет — жгло изнутри какое-то беспокойство. Трижды пытался заварить чай — и забывал, зачем держу в руках пакетик с заваркой, застывал на середине кухни, глядя в пустоту и без конца перебирая в голове одно и то же: Киприадис-фонд-резюме-по факсу. В конце концов, понял, что дома сидеть не смогу. Оделся; ключи от кабинета в кармане. Дал же бог имечко — Вильгельм Пик.

В здании бывшего института марксизма-ленинизма было пусто; одинокий охранник — кажется, Ваня, — тянул из пачки кефир; мне обрадовался, пригласил сыграть в нарды. Я пообещал, но позже, когда освобожусь — и открыл кабинет.

Что такое резюме и как оно пишется, я знал — видел несколько раз на столе у Киприадиса. А потому для начала сел, нарисовал табличку. Вдруг стало весело — никогда не писал автобиографию под винтом. Все, как полагается, — образование, опыт работы, даже хобби не забыл.

Итак, погнали. Горелов Борис. Тридцать восемь лет. Образование, специальность… Образование… Незаконченное высшее… Плюс полный курс тюремных университетов. Профессия. Аферист. Или — мошенник? Директор дирекции. Смешно. Не забыть три судимости. Собственно, почему я должен это писать? Хобби — легко: наркотики. Ха! Тридцать восемь… Три судимости… Наркотики… Идеальное резюме для воровского схода… Черт бы побрал этого Алика вместе с его резюме и факсом!

Вот она, жизнь. Вся уместилась — на осьмушке листа. Спасибо, господин Горелов, за прекрасную биографию, за «светлый путь». Может, Киприадис проводит до тюрьмы, обнимет на прощанье, слезу прольет…

Окна в табличке блудливо ухмыльнулись. Нагло подмигнул стеклянными дверцами шкаф, показал мое отражение: вот он, Горелов, Борис, тридцать восемь, худое лицо, выбритый подбородок, волосы черные, несколько седых, глаза черные, пустые, безумные.

Наркоман… Аферист… Мошенник… Тридцать восемь… Три судимости…

Новенький блестящий дырокол оскалился — я ударил по нему рукой, он отскочил в сторону — ага, испугался, скотина! Потом почудился тихий щелчок — посмотрел: черный факсовый аппарат… Включился — и туда же «три судимости»…

…Специальность… Образование… Что писать? Аферист? И не забыть три судимости…

Вскочил, схватил стул. Бросил — стеклянные дверцы обрушились на пол — вместе с осколками: в каждом был я — Горелов, тридцать восемь, три судимости, мошенник, наркоман. Прислонился к стене — она оттолкнула меня. Бросился к окну, распахнул — ледяной ветер прыгнул на стол, схватил белые листы, уронил их на пол. Вон оно — резюме: пробует отползти под шкаф, надеется спрятаться. Хрен тебе, ясно? Вырывалось, ускользало — а я поймал! Вот же тебе — пополам! И — еще пополам! Кусочки становились меньше, меньше. В распахнутое окно отправился дырокол — грязно-серый, с вечно разинутой смеющейся пастью. Вслед за ним выбросился факс. Все. Резюме отправлено по факсу. Как договаривались…

…Опомнился. Увидел. На руке кровь. Откуда? А, поранился, — весь пол в осколках. Выглянул, посмотрел вниз — да, факс, валяется, разбитый. Бред. Винтовой бред. В комнате царил полный бардак — когда это я успел? За окном быстро темнело.

Что же будет? Что? А вот что — я уйду. Начну сначала. Знать бы, где оно. Три судимости — виноват, простите. Но ведь китаец-Комментатор сказал, что в нашей стране почти все сидели, а тот, второй, который с ним разговаривал, холеный обозреватель, тоже зону топтал, а поднялся, раскрутился, известный человек… И я смогу. Смогу. Сойду с поводка — уволюсь; дальше — либо к Алику, либо… не знаю.

Я стоял на берегу — меня захлестывало с головой. Да, решено. Новую жизнь. И — сейчас, прямо сейчас, не буду откладывать. Сделаю… что? Да хоть что-то… Чего не делал раньше… Во! Полы вымою. Нужно все стереть. Смыть — дочиста. Тряпка. Нужна тряпка. И швабра. И ведро.

Длинный коридор, темнота. Охранник (Ваня? Или Вася?) окликнул меня, но я махнул рукой: отстань, не до тебя, двинулся вдоль стены искать каптерку. Где-то же должно быть подсобное помещение с тряпками, швабрами, ведрами… В моем институте было такое. О — вот оно! Маленькая невзрачная дверь — она почти потерялась рядом с остальными — высокими, солидными, с номерами. Закрыта. Ничего, не проблема; я достал маленький перочинный ножик (всегда носил с собой — мало ли!); аккуратно свинтил замок. Открыл дверь, нащупал выключатель, вошел. Включил свет…

Остолбенел.

Вот и она, кормушка Киприадиса.

Судя по всему, был это какой-то спецхран. Метров пятьдесят в длину; шкафы выстроились рядами, глядя в затылок друг другу. На полках — книги. Такие же точно отвозил я на Рижский вокзал — дорогие. Антикварные. Старые книги в коже, древние тома с какими-то гвоздиками на обложках, книги с тиснеными узорами, металлическими накладками и застежками, с золочеными буквами на корешках.

Тусклый свет не справлялся с надвигающимися сумерками; тени удлинялись, наползали, обнимали уходящие ввысь ступени стеллажей; было удивительно тихо, немножко затхло.

Протянул руку к ближайшему шкафу — вытащил наугад. Большой том, потертый бархат обложки, названия нет — выдавлен какой-то знак; вроде бы дерево… Открыл. Альбом с иллюстрациями — глянец, текста чуть-чуть. Пролистал, споткнувшись о дореволюционные «яти» и «еры». Брейгель, «Слепые». И кто такой Брейгель? А, художник… Хоровод каких-то уродцев: взявшись за руки, шли они то ли в реку, то ли в болото, где уже, задрав ноги, валялся один…

И вдруг я услышал шум деревьев. Ветер кружил листы, подбрасывал вверх и ронял вниз; сдувал шутовской колпак с безглазого уродца; разрастался вширь, ввысь, обхватывал меня, тащил. Как я очутился здесь? Но — шагнул, приблизился. Слепые повернулись на звук, расцепили руки, двинулись ко мне.

И я побежал. Они не преследовали — просто шли ко мне, я слышал грубое тяжелое дыхание за спинами. Небо становилось все темнее, опускалась ночь, каждый шаг давался с трудом, и слепые догоняли меня. Обессилевший, с колотящимся сердцем, я упал. И тут же почувствовал: лес закончился, лежу на холодных камнях, в темноте. Встал на колени, ощупью пытаясь распознать пространство: с одной стороны — стена. С другой… Впереди качнулась круглая тень; показался человек. Я прижался к камню, замер. Он прошел совсем рядом — монах, в длинном белом балахоне; капюшон, тоже белый, низко надвинутый, заслонял лицо; в одной руке у него был фонарь, в другой нес он книги. Не заметив меня, проследовал дальше — неспешным шагом, точно знал, куда идет. Я встал и двинулся за ним.

Длинная галерея, справа — ряд дверок: маленькие, просто так не зайдешь — придется нагнуться; в каждой двери — окошко. Возле одного монах задержался, стукнул раз, другой. Окошко приоткрылось — он молча просунул туда книгу и пошел дальше. А я шагнул внутрь.

Камень стен; тоска ноябрьских сумерек; свеча едва рассеивает тьму. Жилая комната? — нет, вроде; а, понял — монашеская келья: в углу — ниша, скамеечка — по ходу, для молитвы; чуть дальше — нары, как есть — нары, с матрасом и простыней. На стене — большое деревянное распятие. Печь, стол, стул. За столом — человек в черном…


…Замкнутые уста есть условие покоя сердца… Я снова вспомню это речение, когда брат Вильгельм стукнет два условленных раза в дверь и протянет книгу. Я здесь, в монастыре, в Чартерхаусе, дабы научиться скромности, христианскому смирению и добродетели; более же всего — пытаясь остеречься от дьяволовых искушений, среди которых самые первые — любострастие и гордыня. Третий день провожу я в полном молчании, как требует того строгий картезианский устав; на смену страху и невольной дрожи приходят здравое рассуждение, не омраченное порывами грешной души, и глубокий покой. Я привык к бедности своего ложа, и, хотя по утрам по-прежнему ломит все тело, уже могу спать; даже ночная котта мне почти не мешает. Сказано Наставником: одежда нужна тебе, чтобы защитить от холода, а не ради щегольства, также и пища — для утоления голода, а не в угоду чреву. Не потакать собственной плоти — в этом есть мера и мудрость. Башмаки из кожи, которые натирают мне ноги, на Пасху отдадут бедным — и они будут рады обнове; подать бедняку — значит услужить Богу, ведь, по слову Людовика Благочестивого монастырь есть patrimonia pauperum — достояние бедных. А расточить и промотать достояние, вверенное монастырям и, соответственно, принадлежащее Богу, значит, сделаться убийцей бедняков; так гласит определение Парижского собора года 537 от Рождества Христова…


…Я вздрогну: в келье холодно; подходит время сна; потом брат-будильщик пройдет по коридорам, созывая к Полунощнице; словно благочестивые тени, неслышно ступая, повлекутся братья в белых и черных одеждах, с куколями, низко опущенными, славить Господа нашего. После надлежит вернуться в свою комнату и снова лечь спать; этот сон — неровный, поделенный надвое общей молитвой, — словно оцепенение духа в тот час, когда в Чистилище ожидает он приговора.

…Я подумаю: вот, укрылся я в сем вертограде избранных душ от порождаемых городом чудищ; ибо ничего нет там такого, что помогало бы человеку вести добрую жизнь, а не заставляло бы его, как раз наоборот, постоянно падать и не толкало бы в пучину всевозможных пороков. Там встречает он на своем пути лицемерную любовь и сладкую, как мед, отраву лести; там жестокая ненависть, вечные раздоры и таскания по судам; там мясники, повара, торговцы рыбой, живностью, пирожники, заботящиеся лишь о том, чтобы наполнить наши желудки!.. Самые дома и те как бы воздвигнуты для того, чтобы лишить нас неба; они своими кровлями ограничивают наш горизонт. Но даже и здесь, в стенах Чартерхауса, сражаюсь я беспрерывно с тремя злейшими врагами: миром, дьяволом, плотью. И хотя не жалею никаких сил, пытаясь карабкаться по отвесным скалам добродетели, ежечасно, ежеминутно ощущаю, как бунтует тело, подстрекаемое Врагом, как предает оно бессмертную душу. Пытался я укрощать свою плоть: проводил долгие часы в молитвах, постился, надевал власяницу, но вновь погружался во мрак, точно подталкиваемый непреодолимой силой. Наконец, отчаявшись опереться ногами на твердую стезю добродетели, пришел сюда, к братьям молчания, в картезианскую обитель — сюда, где целомудрие не оскверняется ежесекундно царствующей вокруг похотью, где тишина и смирение нянчат и вскармливают чистоту духа, где существует один лишь вид неутолимого вожделения — вожделение Божественной истины, заключенной в книгах. Не этого ли ордена приор Дом Гильом во время пожара, бушевавшего в Гранд-Шартрез в 1371 году, видя, что с бедствием не справиться, воскликнул: «Отцы мои, Отцы мои, к книгам! к книгам!»… А что есть книга как не дитя одиночества и молчания? Не за тем ли и я пришел сюда, чтобы вытеснить из алчущей души греховные томления, чтобы дать новую пищу разуму, дабы он возобладал над плотской скверной?

…С этими мыслями я наугад открою книгу, и взгляд мой замрет на строчках, которые, конечно же, доводилось читать прежде, но которые вместе с тем только сейчас явят мне всю полноту заключенной в них мысли. «Господи, ответь мне, наступило ли младенчество мое вслед за каким-то другим умершим возрастом моим, или ему предшествовал только период, который я провел в утробе матери моей? О нем кое-что сообщено мне, да и сам я видел беременных женщин. А что было до этого, Радость моя, Господь мой? Был я где-нибудь, был кем-нибудь? Рассказать мне об этом некому: ни отец, ни мать этого не могли: нет здесь ни чужого опыта, ни собственных воспоминаний»…

…И тут вдруг в дверь постучат; я поднимусь и пойду отворять окошко. И впервые увижу его…

— Открой мне, добрый брат!

…Я открою дверцу своей кельи, не разобрав, кто это, недоумевая, почему монах нарушает строгое правило Устава; а когда он войдет и откинет с головы куколь, рассмотрю его как должно. Не молодой, но и не слишком старый; высокий лоб открывается залысиной; у него густые брови, большой мясистый нос, губы не узкие и не чересчур широкие, на носу — дужка со стеклами для чтения; усы, борода и виски седые, но глаза — словно у безбородого юноши. В самой глубине прищуренных очей его почудится мне невместная для этих стен веселость; словно взлетающие к небу искры от костра она то гаснет, то вспыхивает вновь. Он проворно повернется, затворит дверь, и продолжит говорить. Я сначала попробую объяснить знаками, что не хочу нарушать правило молчания, но он лишь махнет рукой.


— Не трудись складывать пальцы — я не понимаю знаков. Не бойся меня. Не опасайся. Поговори со мной, добрый брат, послушай, ответь: я старик и порой мне нужен собеседник. И дай-ка мне воды…

Тут я вспомню: да, мне доводилось слышать, что в монастыре живет то ли святой, то ли безумный; ученейший монах; человек глубокого ума и обширных познаний, к которому приходят за советом и помощью простолюдины. Мне известно и его имя –Умберто. Я плесну в кружку воды, подам ему, скажу нерешительно:

— Но, отец мой, Устав требует молчания, я не могу…

— Истина нуждается в сомнении, правила — в нарушении, молчание — в разговоре. Храня молчание, ты теряешь надежду. А разве не за новой надеждой ты пришел сюда, Томас?

Он знает мое имя — но я не удивлен. Он жадно выпьет воду, утрется рукавом рясы. Я попытаюсь объяснить:

— Да, но…

Он перебьет меня:

— Ты ищешь спасения. Ты ищешь противоядия. Ты боишься и хочешь спрятаться от страхов. Но не сможешь, ибо не дано грешному человеку уйти от своих грехов — вечно, вечно он будет к ним возвращаться, точно пес к своей блевотине. И неправда, будто бы могут дать спасение монастырские стены, строгий устав и псалмы. Если ты несешь в обитель заразу, то не добудешь себе выздоровления, но лишь запятнаешь болезнью других. Не с тем ты пришел, нет, не с тем…

Он покачает головой, глядя на меня с укоризной. Спустя несколько секунд молчания я скажу:

— Но как же, отец Умберто? Куда же идти грешнику, как не в дом сынов Господних, где постоянно призывают имя Его в борьбе с искушениями дьявола?

— В мир, Томас, в мир. Там твое сражение будет уместно; там исход битвы неясен — там ты можешь и победить. Но не здесь, где ты неминуемо будешь повержен, ибо неоткуда черпать силы и негде взять оружие.

— Но ведь мир — юдоль скорби, град грехов, выгребная яма, где Зло ежечасно торжествует; там бессилен человек, ибо не может он ничего изменить, и влачит свои жалкие дни в слезах и отчаянии…

— И все же там твое место. Посмотри на себя: что ты делаешь в обители? Не похож ли ты на преступника, который, дабы уберечься от искуса, сам надевает на себя кандалы и этим только усиливает свою тягу к преступлению? Полуденный бес искушает тебя — вижу; но зачем ты бежишь от него? Зачем хочешь укрыться под куколем? Неужто не найдешь иной дороги, отмеченной нашим Господом и отцами церкви? Разве лучше быть развратным священником, нежели добрым семьянином?

Он взглянет на меня — внимательно, пристально; добрая улыбка тронет глаза, спрячется в бороду. Я не отвечу — я молчу; да и как скажу я ему, почти святому, что не только грех прелюбодейства страшит меня, что порой ощущаю я в глубинах своего сердца безрадостный смех дьявола — и затыкаю уши, чтобы не сойти с ума… А он продолжит говорить:

— Мир пугает тебя, ты просишь: «Спаси мя, Господи, от пасти львов», — но Господь не поможет отступнику; не пожалеет труса, не спасет малодушного. Не ищи здесь убежища — ибо не за тем приходят в монастырь…

— Но зачем же тогда?

— За Истиной. За Книгой. Приходят чистые душою, обуздав себя, победив грехи; приходят те, кто видел лицо Врага и не убоялся; приходят, когда побеждены мелкие мирские соблазны, когда сребролюбие, гнев, похоть, зависть уже не властны войти даже в первый придел человеческого духа. Приходят пустые, как эта вот кружка, — и он вверх дном перевернет ее, чтобы показать мне — ничего нет.

— Но ведь сейчас книги есть не только в монастырях, отец Умберто?

— Не книги, Томас, — Книга. Одна. Одна единственная Книга Творения, которую прочесть пытаемся, которую надеемся понять. Но кто-то стасовал, смешал и переиначил слова Книги сильнее, чем позволено…

— Что это значит, отец Умберто?..

Глава 5. Бунт

Октябрь 1994 года

…Очнулся не сразу, постепенно осознавая свое тело. Лежал ничком на полу, машинально повторяя «что это значит? Что это значит?» — на разные лады, точно сам себя передразнивал. Время споткнулось; из пустоты и полого молчания вылепило паузу. Потом опять затикало, пошло привычным ходом. Последним очнулся мозг; прояснил ситуацию — глюк, нормальный винтовой глюк.

Или — нет? Никогда раньше монахов, или священников, или еще каких-нибудь «служителей культа» во время приходов я не видел. Но — не суть. Тот, кого звали Томасом, — он, по-моему, не был монахом, а только собирался постричься — так вот, им был я. То есть — видел, слышал и думал — я. Самое же странное, необъяснимое заключалось в том, что снова, как и тогда, после Дома художника, я мог дословно повторить все, что было внутри непонятной галлюцинации. Я помнил.

Что это было? Может быть, сдвинутое винтом, сознание выдало информацию, которой я раньше не знал. Но тогда вопрос — а откуда она взялась? Кто и зачем воткнул меня в сериал про монаха? Мелькнуло вдруг — путешествие во времени. Круто. С детства мечтал.

От запоздалого отходняка стало страшно. Ощущение катастрофы сжало внутренности, паника стиснула сначала желудок, потом горло. Метнулся в угол — ползком, на животе — вывернуло наизнанку. Отдышался. Вытерся. Встал, шатаясь. И — пришел в себя окончательно.

Сразу решил: про монахов пока думать не буду. Сейчас точно не разберусь; отложу. Надо сосредоточиться на насущном. К примеру, сколько времени? Глянул на часы — оказалось, что галлюцинация заняла всего минут пять. Тоже нелепо как-то, но я махнул рукой: в конце концов, у винта есть и такая особенность — растягивать и комкать время. Тогда, у Татки, я был уверен, что провел в черной дыре пару секунд, а оказалось — всю ночь маялся. А теперь, видимо, наоборот: показалось, что прошло несколько часов, а на деле — ерунда. И хорошо. А то, не дай Бог, прибрел бы охранник (как же его все-таки зовут? Ваня? Или Вася?).

Я двинулся дальше — осматривать и обнюхивать находку, обходить хранилище. Шкафы — в потолок. Стеллажи вдоль стен. В некоторых — закрытые ящики, вроде сейфов. Антиквариат. Раритеты. Ценности. Новодевичье кладбище, для особо отмеченных. Я опять вспомнил Киприадиса. Эксгуматор… Трупоед…

Вот оно. Момент истины, твою мать. Книги…

Деньги — большие, настоящие деньги, запертые в марксистско-ленинском изоляторе.

Вдруг все ушло: затянувшаяся бездеятельность, «академический отпуск», культурный досуг и беседы о вечном. Не быть мне грузчиком… И — хорошо. Правильно. Резюме по факсу обрело новый неожиданный смысл. Три судимости — нормально. Весомо. Я — это я: аферист, мошенник, хобби — наркотики. А помойку оставим — для Киприадисов и Визгунов.


Клад, Клондайк, Эльдорадо! Я почувствовал себя ныряльщиком за жемчугом, перед которым вдруг расступилось море. Вот они — раковины. Бери, сколько хочешь…

И — возьму. Проблема оборотных средств решена в полном соответствии с учением Маркса о первоначальном накоплении капитала.

Буду бомбить. В той неотвратимости, с которой раритеты оказались на моем пути, чудилась мне высшая справедливость — а заодно и месть господину президенту фонда, который использовал меня как половую тряпку…

А увольняться-то теперь и ни к чему. Только одно крохотное сомнение червячком копошилось внутри: точно наткнулся я на хранилище не просто, а — благодаря Киприадису. Чувствовал — объяснить не мог; точно не просто так решил взять и сделать деньги на этих книжках, а подталкивал меня к этому Киприадис, подталкивал тем, что именно так обо мне и думал, именно такое место для меня отвел. Он назвал, дал имя, как Господь, — вор. А я и стал вором.

Посадят обязательно… Хотя… Плюнуть-растереть: нары, по большому счету, не страшней этих полок, так же лежишь, а время идет. Да и — не в первый раз…

Шел вдоль полок, рассматривая книги, иногда — вынимая, пытаясь прочесть. Были на русском, но выглядели не так впечатляюще, как иностранные.

Вытянул наугад. Ух ты — «Майн Кампф». Самое место для него — в институте марксизма-ленинизма. Хозяева друг друга стоили, хотя и ставили на разных козырей. Книга как книга. Я держал ее в руках и ничего не испытывал, никакого трепета. Вдруг вспомнил — обрывки родительских разговоров на кухне, воспоминания отца, рассказы бабки… Генерал Путканер, Дробицкий яр, Харьков — «восточные ворота»… Вошли в октябре, в управе на Сумской вывесили приказ Путканера — «о выявлении жидовских элементов». И сразу забегали добровольцы. Привыкли доносить… А потом — евреев гнали по Московскому тракту к заводским баракам… Почему-то представил себе эту картину: идут тихо, а из окон — смотрят на них уцелевшие; тайком, боясь, что заметят — и тоже заберут; смотрят — жалостливо, злорадно, с любопытством, а как это — идти на убой? Я всегда был равнодушен к еврейской теме, но мутная эта затаенность, как и тайное ликование: не меня, не меня! — все это было неправильно.

Встряхнулся — во, занесло! А ведь книжка-то наверняка пойдет за хорошую цену; сейчас многие увлекаются… Старая, года тридцать третьего. Взял ее — и еще парочку — с шикарным переплетом. Спрятал под рубаху — вроде не видно. Выключил свет, вышел. Вспомнил деда-чеченца — вот с этими книгами можно и на страшный суд…

— Ну че, Борь, — окликнул Ваня-или-Вася. — Закончил свои дела — нет? Может, в нарды разочек?

— Расставляй, — бросил я на ходу. — Сейчас приду, подмету только в комнате, а то у меня там шкаф упал.

— Вот, блин, не повезло! — посочувствовал Ваня-или-Вася. — А я и то слышу, как там у тебя громыхает, думаю — че за фигня? А это шкаф, оказывается…

Книги я обернул бумагой, спрятал в стол. Прибрал в кабинете, закрыл окно и пошел играть в нарды.

…Вася. Все-таки Вася. Я прямо его спросил: мол, как зовут-то тебя?.. Играл Вася с азартом, с прибаутками, долго гоняя в ладони кубики, по-детски расстраиваясь и радуясь. Радоваться, правда, ему нечасто приходилось — везло мне в эту ночь, феноменально везло, с таким фартом в казино надо было идти, а не сидеть в бывшем Институте марксизма-ленинизма. Пять — шесть: с головы в крайний угол — повезло! Теперь надо две — и рраз! — выпало. Дубль, еще дубль! И все — в тему, ни одного пустого! Васек расстраивался, нервно сжимал кулаки — я вдруг обратил внимание на татуировку у основания большого пальца: паучок. Насекомое как будто шевелило лапками в такт его движениям. Усмехнулся: неужели коллега? По ходу, со всех сторон обложился Киприадис: не повезет со мной, переведет стрелки на охранника. Спросил между делом:

— Где такую красоту сотворили?

Вася замялся, потер паучка пальцами, ответил:

— Да, это… короче, пацаны знакомые предложили клеевую картинку сделать. Ну, я согласился… А че?

— А то, Вася, — вздохнул я, кидая кубики, — что татуировка эта — воровская. Не знал? Так что поосторожней демонстрируй. По понятиям за такое наказывают.

— Оба на! Борь, а че означает?

— Паук, Вася, означает, что ты уполз от закона. Со статьи спрыгнул. Должен был сесть — а соскочил. Понял?

Вася загрузился, почесал затылок — соображал, видно. Потом проговорил:

— Ну так, Борь, а я почти и это… Ну, типа, в общем, подхожу… Спрыгнул, правда…

— Откуда ты спрыгнул?

— Ну, и от ментов, можно сказать…

Он поерзал в своем кресле, явно готовясь к длинному повествованию.

Мне часто рассказывают истории — настоящие и с фантазиями; почему рассказывают — не знаю — не такой уж я хороший слушатель, могу и пошутить некстати, и перебить на середине; иногда просто хочется рукой махнуть и послать трепача. Еще с первой ходки накрепко прилипла ко мне обязанность жилетки; а в последний раз и вовсе прозвали «Боря-исповедник»…

— Я же не московский сам, — начал Вася, — я с Рязани. Там, короче, когда все завертелось — ну, комки, там, ларьки, разборки, — я только с армии пришел. Ну, куда податься? К ментам — стремно вроде; учиться — можно, а жить тогда на что? Матери зарплату полгода не платили. Ну и, короче, дядька мой меня пристроил к какому-то знакомому своего знакомого — через десятые руки — телком, ну — телохранителем. Хозяин оказался вроде ниче так. Видно, конечно, что бандит, но я-то от этих дел далеко был: он мне так и сказал сразу — твоя, говорит, задача — чисто меня охранять, в разборки не встревать. Ну, короче, охранял. Где-то полгода. Все ровно шло, без напрягов — ну, там пару раз, конечно, съездил с ним на стрелки, но делать ниче не пришлось — стоял, смотрел. Он ко мне хорошо относился, бабок было нормально, платил вовремя, иногда еще и так давал, типа премиальные; а главное — если телок снимал, то всегда мне оставлял. Короче, классный мужик. У него еще любовница была, он ей квартиру купил. Не шикарную, без всяких джакузи — в обычном доме пятиэтажном. Короче, в мае, числа пятнадцатого… нет, погоди… да, пятнадцатого, вечером к ней засобирался. Ну, я отвез его. А там, во дворе, машину поставить негде. Я с обратной стороны дома встал. Тогда уже не очень спокойно все было, че-то против него собиралось. Поэтому я специально предупредил: перед тем, говорю, как из квартиры выйти, сбросьте мне на пейджер, я поднимусь. Чтоб один, в смысле, не ходил. Короче, жду час, два — как обычно. Вдруг слышу — стрельба во дворе. Я, честно говоря, сразу понял, что это его положили. Кинулся туда — только машину увидел. «Девятка» с тонированными стеклами. Ну, и он, в смысле, хозяин, лежит перед дверью — по ходу, когда из подъезда выходил, стрелять начали. Я вот сейчас уже думаю: надо было мне тогда ментов вызвать и ждать их спокойно — ни при чем ведь был. А я, знаешь, струхнул нехило. Думаю: все, хана. Братва мигом виноватого найдет — им ведь и не объяснишь ничего. Короче, свалил по-скорому, у другана решил пока перекантоваться. Через три дня, на похоронах, какой-то мудак с миной самодельной под гроб кинулся — четверых ранил, сам с концами. Как я понял, передел новый какой-то начался. А еще через день я узнал, что бабу его тоже мочканули. В общем, надо было ноги делать из этой Рязани, пока жив. Подался в Москву. Здесь по первому объявлению устроился сторожем на какую-то стройку. Но там платили копейки, да и жить в этом вагончике… сам понимаешь. Ходил-ходил, искал чего получше, сюда попал. Нормально, тихо, тепло, платят ровно. Такая, короче, история…


Да уж… «Моя борьба», не иначе… Под копирку, что ли, такие вот истории выдают Васям из Рязани-Тамбова-Владимира и далее везде? Вот он — герой нашего времени. Сидит, кефир пьет. И не парится. Идет, куда скажут… Куда ветром качнуло…

— Боря, — Васек перебил мои размышления; заглядывал в глаза — осторожно и преданно, я уже понял, о чем он сейчас спросит — не ошибся. — Борь, а, правда, ты сидел?

Я усмехнулся: хорошие вести не лежат на месте. Ответил:

— Сидел. Три раза. И что?

— Ух ты! — то ли с восхищением, то ли с осуждением протянул Вася. — И воров в законе видел?

— Видел. Знаю. А ты что — не видел? Хотя — откуда им там взяться, в вашей Рязани?

— Да ладно тебе, Рязань нормальный город, не хуже других, — обиделся Вася. — А вот можешь сказать — чисто интерес у меня: они, правда, все в наколках?

Я чуть не расхохотался. Если вор — то в наколках, если прокурор — то добавит. И ведь не скажешь, что совсем зеленый, года двадцать два — двадцать три точно есть. В армию сходил, в бригаде побыл, телком поработал — а ума не нажил.

В сказки верит. Что ж — тема моя. Я теперь комментатор.

— Ты, Вася, книжки читаешь? Понял — нет. И правильно делаешь… Так вот, наколки — это иллюстрации. К тебе, к твоей личности. И — видно сразу, кто есть ху, как говаривал Михаил Сергеич Горбачев. Весь — как на ладони. «КОТ», к примеру, — коренной обитатель тюрьмы. Или — «ВОР» — вождь Октябрьской революции. Такие обычно под портретом Ленина или Сталина кололи — считалась талисманом от расстрела…

— Слушай, Борь, — Васек оживился не на шутку, аж глаза заблестели, — а у одного парня, из бригадных, было на локте такое — ЗЛО. Это че-то значит?

— Значит, значит. За все легавым отомщу, — вот что это значит. Отморозки обычно такие делают.

Вася опять полез пятерней в волосы — я приготовился к продолжению дебатов. Но — оказалось, что интересы охранника шли дальше.

— Боря, а сколько надо людей положить, чтобы тебя считали в законе?

Чуть со стула не упал:

— Вася, очнись, друг! Это кто тебе такую лажу прогнал? Законники — вовсе не обязательно убийцы…

— А в чем смысл тогда? — недоуменно протянул Вася. — Получается, если мочить не надо, то типа просто воруешь-воруешь, а потом законник? У меня отец так: работал, работал, потом, на пенсии, ветерана получил…

Банкет требовал продолжения. Я представил себя героем старого фильма: седоусым большевиком с правильным лицом, открывающим молодому стахановцу пролетарские истины.

— Вася, а если бы, допустим, твоему отцу сказали: мол, так и так, извините, дали вам ветеранское неправильно. И — все, бесплатный проезд в общественном транспорте обломался. Ты как полагаешь — вернул бы он удостоверение?

Вася безвозвратно задумался.

— Так вот тебе одна история напоследок. Не так давно один очень уважаемый вор — называть не буду, незачем — умирал в Бутырке. Перед смертью написал прокурору письмо: «Прошу больше не считать меня вором в законе, поскольку в тысяча девятьсот пятьдесят третьем году был коронован неправильно, с нарушением воровских законов и традиций». Вор в законе, Вася, — это ум, честь и совесть… Путевку в жизнь дает молодняку… Зато потом, если фраернешься, может за тебя и перо получить. Это, Васек, высокая себестоимость.

Достал сигарету, закурил и вдруг точно провалился в свое прошлое — почти такими же точно словами объяснял мне суть социального устройства дядя Паша. Вася смотрел на меня во все глаза, заслушался, похоже. А я обратил внимание на щит с ключами — как раз за его креслом. Сделал засечку в памяти: сойтись надо с Васей поближе. Ключи от сейфов, что видел я в хранилище, наверняка там, на этом самом щитке.

Бывший телок неожиданно сказал:

— Борь, а я вспомнил: у нас был один вор. Арапет звали. Может, слышал?

Слышал, да. Приходилось. Только не вор он был — а типичный отморозок, бандит. Мразь редкая, Арапет рязанский. Да и Васин босс — наверняка из той же породы. Хоть и давал своему телохранителю шлюх пользовать.

Кстати, о шлюхах…

18+

Книга предназначена
для читателей старше 18 лет

Бесплатный фрагмент закончился.

Купите книгу, чтобы продолжить чтение.