
ГЛАВА 1
Антарктида. Одинокий Айсберг
Айсберг родился без имени. В тот день, когда от гулкого, трескучего края ледового шельфа отломился кусок, никто не сказал: «Вот он». Лёд просто отделился, закачался на волнах, выровнялся и стал дрейфовать. Антарктида не держала его — она никогда ни за кого не держалась. Все, кто появлялся рядом с ней, рано или поздно уходили.
Сначала его жизнь была плотной и глухой. Внутри льда шумели запертые пузырьки воздуха, застрявшие в толще ещё тогда, когда над этим местом шёл снег, а мир был немного другим. Иногда ночью, когда полярное сияние расползалось по небу зеленоватыми волнами, Айсберг прислушивался к себе. Ему казалось, что глубоко внутри шепчут какие-то старые голоса — снегопады, которых уже не вспомнит даже самая старая гора.
Он не знал, сколько ему лет. Время для льда было не числом, а ощущением толщины. Чем толще ты был, тем больше в тебе накоплено зим. Айсберг был довольно массивным. Он помнил много зим, хотя сам ещё ни разу их не видел — память льда была до его рождения.
Его дни проходили однообразно. Холодный ветер стекал с материка, шлифуя его поверхность. Над головой пролетали буревестники и чайки, иногда присаживаясь отдохнуть, оставляя на льду тонкие следы лап. Волны покорно поднимали и опускали его, не задавая вопросов. В этом мире никто ни у кого ничего не спрашивал. Все просто делали то, для чего были созданы: ветер дул, птицы летали, лёд дрейфовал.
Иногда мимо проплывал другой ледяной исполин. Они почти не разговаривали — это не было принято. Лёд не любил лишних слов. Он был уверен, что молчание и так всё хранит. Но однажды мимо прошёл особенно странный собрат — весь изрезанный, с тёмными прожилками, как будто в него веками втирали тонкий слой ночи.
— Ты тоже от неё? — вдруг сказал он.
Айсберг удивился. Он никогда не слышал, чтобы кто-то говорил первым.
— От Антарктиды, — уточнил Айсберг, не зная, о ком ещё можно говорить в этих широтах.
— От неё, — согласился тот. — Только я уже ухожу.
— Куда?
— Куда потечёт вода, — ответил тёмный, и его голос прозвучал так, будто он смеётся, но не ртом, а внутренним скрипом. — Там, говорят, есть места, где лёд — редкость, а вода — мягкая и тёплая. Ты ещё увидишь.
Айсберг задумался над этим разговором ещё долго после того, как темный собрат исчез за горизонтом. Идея о том, что где-то есть вода, почти не знающая холода, казалась ему странной и немного обидной. Как можно быть водой и не знать льда? Разве это вообще честная вода?
Он дрейфовал вдоль Антарктиды, привязанный к ней как к молчаливой матери. Она никогда не говорила ему, что делать, но он знал: его дело — быть рядом. Он видел, как иногда мимо проходили корабли. На их бортах стояли крошечные фигурки людей, щурясь на яркое солнце и его сверкающую поверхность. Людей он воспринимал как короткий шум: они появлялись и исчезали слишком быстро, словно вспышки на небе.
Иногда в полярный день, когда темнота не приходила, а все сливалось в бесконечную бело-голубую мглу, Айсберг чувствовал странную тревогу. Вроде бы в его жизни ничего не менялось, но где-то далеко, за пределами видимого, всё время происходило что-то ещё. Это «что-то» он не мог описать — у льда не было слов для того, чего он не видел. Но было ощущение недосказанности.
Он подумал, что, возможно, так и должно быть. Что ледники никогда не узнают всего о мире, а мир никогда не узнает всего о них. Это казалось справедливым.
В тот день, когда всё начало меняться, ничего особенного не произошло. Ветер был привычно колким, небо ясным, вода чуть более подвижной, чем обычно. Только одно было иначе: волны стали разговорчивее.
Они всегда шептались между собой, но обычно их шёпот был фоном, как шум далёкой дороги. В этот раз шёпот стал похож на речь — на перебрасывание короткими, рваными фразами, в которых слышалось волнение.
Сначала Айсберг не прислушивался. Волны всегда куда-то спешили, болтая по дороге обо всём сразу. Но затем одна из них, набежав на его бок и проскользнув вдоль ледяной стены, задержалась чуть дольше и тихо, почти заговорщически, сказала:
— Ты слышал?
— Что? — машинально спросил Айсберг, сам удивившись, что отвечает.
— Там, далеко, на юге. Там, где тёплая вода и берег тянется песком, живёт она.
— Кто — она?
— Пальма.
Слово прозвучало странно, непривычно. В нём было что-то от «пламени» и что-то от «ламы». Оно согревало само по себе.
— Я не знаю, что это, — честно сказал Айсберг.
— Дерево, — объяснила волна, — но не как те, о которых рассказывают ветра с севера. Она растёт там, где всегда тепло, и цветёт круглый год.
Айсберг молчал. Он видел в своей жизни очень мало деревьев — только обрывочные картинки, принесённые солнечными бликами и отражениями от редких кораблей. Ничто из этого не складывалось в образ того, что цветёт всегда. В его мире всё либо долго спало, либо медленно таяло.
— И что с ней? — спросил он после паузы, сам не поняв, почему его это интересует.
Волна чуть заметно вздрогнула, разбиваясь о его поверхность:
— Она попросила воду.
— Но у неё же океан рядом, — возразил Айсберг. — Вы же там, у тёплых берегов, везде.
— Солёная вода не может напоить её, — вздохнула волна. — Ей нужна пресная. Дожди в этом сезоне почти не приходят. Говорят, что она может перестать цвести.
Айсберг впервые за долгое время почувствовал, как в нём что-то сдвинулось. Это был даже не страх — просто незнакомое чувство беспокойства, которое не имело формы. Дерево, которое цветёт всегда, может перестать цвести. Эта мысль показалась ему нелогичной, а значит — особенно тревожной.
— И что вы можете сделать? — спросил он.
Волна сжалась, стала тоньше, словно пожала плечами:
— Мы рассказываем. Мы ничего не умеем, кроме как двигаться и говорить. Но иногда этого достаточно. Мы уже рассказали о ней многим. Теперь рассказываем тебе.
— Зачем?
— Ты — пресный, — ответила волна просто, и в её голосе не было ни намёка на драму. — Ты — замёрзшая пресная вода. Просто это ещё не твоя форма
… — Ты — пресный, — ответила волна просто, и в её голосе не было ни намёка на драму. — Ты — замёрзшая пресная вода. Просто это ещё не твоя форма.
Айсберг замолчал. Внутри него что-то болезненно скрипнуло. До этого момента он никогда не думал о себе как о «форме». Он был и всё. Лёд. Твердость. Масса, которую поднимали и опускали волны. Что ещё о себе можно знать?
— А форма бывает другой? — осторожно спросил он.
— Бывает всякой, — волна стала мягче, словно устала от собственного пути. — Мы — тоже вода. Но не такая, как ты. И не такая, как дождь, и не такая, как туман. Мы все одно, но живём по-разному. Ты просто ещё не был другим.
Эти слова застряли в толще льда, будто маленькие камешки. Айсберг попробовал представить себя иным. Не твёрдым, не тяжёлым, не столь устойчивым. Он видел, как тают куски льда, отпадая от его краёв. Но никогда не думал, что в этом есть смысл. Таяние казалось ему заболеванием, а не превращением.
— И если я стану… другим, — медленно произнёс он, — это поможет Пальме?
— Если ты станешь водой рядом с ней, — ответила волна, — она сможет пить. Сможет цвести. Сможет жить.
— А я? — неожиданно для самого себя спросил Айсберг.
Волна не сразу нашла ответ. Несколько мгновений она просто хлопала по его боку, теряя форму, снова собираясь.
— Ты… станешь частью её жизни, — наконец сказала она. — Частью её корней, листьев, цвета. Тебя уже не будет как льда. Но ты будешь в ней. И вокруг неё. Возможно, в облаках над ней. И в других волнах.
— То есть меня не будет, — упрямо повторил Айсберг. — Того, кто я есть сейчас.
— Того, кто ты есть сейчас, вообще никогда не будет всегда, — волна сказала это мягко, но твёрдо. — Даже если ты останешься здесь. Ты всё равно будешь таять. Потихоньку, по краям, незаметно. Никто не остаётся таким, как есть.
Эта мысль показалась Айсбергу слишком резкой. До сих пор он полагал, что его жизнь — это просто движение вдоль материка, пока однажды его не станет. А то, чего «не станет», не требовало раздумий. Оно лежало за пределами его представлений, как тьма за горизонтом. Теперь у этой тьмы появлялась форма — быть где-то ещё, быть в ком-то ещё.
— Ты слишком серьёзно к этому относишься, — усмехнулась волна. — Мы, вода, не держимся за себя. Мы просто течём.
— Вам проще, — сухо заметил Айсберг. — Вы не умеете быть твёрдыми.
— Мы просто лучше помним, что твёрдость — временная, — ответила она.
Она отпрянула, увлекаемая течением дальше, но перед тем, как исчезнуть среди своих подруг, обернулась ещё раз:
— Если захочешь, Гольфстрим поможет тебе добраться до неё. Мы все можем помочь. Мы любим истории.
— Зачем вам помогать? — не выдержал он.
— Потому что это красиво, — просто ответила волна. — А красота — единственное, о чём стоит просить воду и ветер.
И ушла.
Айсберг остался один, хотя и раньше он был один. Но сейчас одиночество стало каким-то другим — не привычным фоном, а состоянием, которое что-то от него требует.
Он попытался вернуться к прежнему молчаливому существованию: прислушивался к скрипу льда, следил за птицами, считал, сколько раз за день ветер меняет направление. Но в каждом звуке теперь слышался оттенок вопроса: «А что, если…?»
Слово «Пальма» не давало ему покоя. Оно не имело для него образа, но уже имело вес. Он пытался представить её: может быть, она слоится, как лёд, только вверх, а не в стороны? Может, её листья похожи на тонкие, гибкие льдинки, которые не ломаются, а изгибаются под ветром?
Он знал только одно: где-то далеко живёт существо, которому не хватает воды. И он — вода. Только не в той форме.
Впервые за всё своё существование Айсберг почувствовал странное, ломкое желание — не просто дрейфовать туда, куда толкают его ветра и течения, а выбрать направление. Это было похоже на то, как если бы лёд захотел сделать шаг.
Ночью, когда небо загорелось зелёными и фиолетовыми вспышками полярных сияний, он долго смотрел на эту невидимую для людей карту, растянутую над Антарктидой. Свет переливался, складываясь в узоры, и ему показалось, что где-то там, между линиями холодного огня, есть ниточка, ведущая далеко на север, к тёплым водам, а потом вниз, вниз, к югу Африки.
Он не знал, правда это или игра воображения, но впервые в жизни у льда возникла мысль: а что, если моя дорога — не только вокруг, но и вдаль?
Под утро, когда сияние стало гаснуть, к нему снова подползли волны. Они были уже другими — более тёплыми, более подвижными. Это было дальнее дыхание Гольфстрима.
— Ну что, — спросили они, — ты задумался?
— Я не могу больше не думать, — ответил Айсберг.
— Это уже начало пути, — радостно всплеснула одна из них. — Осталось только сделать то, чего лёд никогда не делает.
— Что же? — насторожился он.
— Не ждать, пока его отколет, а самому сдвинуться, — сказала волна. — Не по сантиметру, а по смыслу.
Ему показалось, что она шутит. Лёд не решает, когда ему треснуть. Лёд терпит, пока не становится слишком тяжело.
Но в тот день он поймал себя на том, что чуть сильнее поддаётся течению, которое тянуло его от Антарктиды. Он не сопротивлялся. Не потому, что принял решение, а потому что впервые позволил себе не держаться за берег.
Он ещё не знал, что это и было решением.
Глава 2
Голос волн. Истории Гольфстрима
Гольфстрим никогда не молчал. Это течение было похоже на огромную дорогу, по которой бесконечно что-то куда-то ехало, — только вместо машин там были истории. Их приносили все: прибрежный песок, рыбы, корабли, ветра, киты, даже сломанные коряги, долго плутавшие по океану.
Каждый, кто хоть раз попадал в его объятия, оставлял в нём след — звук, образ, слово. И всё это не растворялось бесследно, а подвешивалось в глубинах, как невидимые нити, за которые время от времени кто-то дёргал.
Айсберг ощущал Гольфстрим сначала кожей — поверхностью льда. Вода вокруг стала иной: она не просто колыхала его, а будто звала. В её движении было направление, в котором чувствовался смысл.
— Добро пожаловать, — сказали ему волны, когда он, незаметно для самого себя, оказался чуть дальше от Антарктиды, чем обычно.
Он оглянулся. Материк всё ещё был рядом, но уже не так подавляюще близко. Между ним и родным льдом появилась тонкая полоса расстояния, которая раньше казалась невозможной.
— Я не уверен, что пришёл, — осторожно ответил он. — Скорее, меня принесли.
— Разницы нет, — рассмеялся Гольфстрим. Его смех был похож на тёплое волнение воды, когда она встречается с берегом. — Те, кто попадает ко мне, всегда думают, что это случайно. Но случайность — просто имя для связи, которую ещё не успели понять.
Айсберг вслушался в этот голос. В нём не было одной интонации — он был собран из множества: где-то в глубине звучала низкая, тяжёлая басовая нота, как у старых течений, знающих движения планеты ещё до появления льда; ближе к поверхности перекрикивались тонкие, быстрые голоса молодых волн, только что оторвавшихся от берегов.
— Ты слышал о ней? — не выдержал Айсберг. — О Пальме?
Течение чуть замедлилось, как будто присматриваясь.
— О той, что цветёт, когда другим деревьям положено отдыхать? — переспросил он. — Конечно. О ней говорят ветра с юга и птицы, возвращающиеся с зимовки. Она живёт у подножья одной горы, которая любит слушать океан.
— Ей не хватает воды, — сказал Айсберг. — Пресной воды.
— Знаю, — кивнул Гольфстрим. — Её корни касаются сухой земли, а облака проходят мимо. Мы приносили к её берегам всё, что могли, но солёность — не то, что ей нужно. Мы умеем утолять жажду берегов, но не всегда — жажду деревьев.
— А я могу, — произнёс Айсберг, и его голос в первый раз прозвучал твёрдо, как внутренний хруст.
Течение на миг стало тише. Даже самые суетливые волны задержались, не торопясь бежать дальше.
— Да, — признал Гольфстрим. — Ты можешь. Но цена известна тебе?
— Я перестану быть тем, кто я есть, — ответил Айсберг. — Меня не станет как льда.
— Тебя не станет как формы, — поправило течение. — Но то, что ты есть, не исчезнет. Вода никогда не исчезает. Она только двигаться умеет.
— Ты говоришь, как будто всё просто, — сухо заметил Айсберг.
— Ничего не просто, — мягко возразил Гольфстрим. — Но и ничего не настолько сложно, чтобы останавливать движение. Скажи лучше: зачем тебе это?
Вопрос застал его врасплох. До этого момента он думал, что всё очевидно. Есть Пальма, которой нужна вода. Есть он, который этой водой является в другой форме. Между ними — дорога. Но «зачем» вносило в эту схему трещину.
— Она… — он замялся, подбирая слова. — Она живёт иначе. Цветёт, когда вокруг умирает. Не спит, когда другие отдыхают. Это неправильно. И это красиво. Я не знаю, почему. Но мысль о том, что она может перестать цвести, — чужая.
— Ты боишься за неё? — уточнил Гольфстрим.
— Я не знаю, что такое «бояться», — честно сказал Айсберг. — Я никогда не боялся за себя. За что льду бояться? Но когда волна сказала, что она может перестать быть… той, какой она есть, — внутри меня что-то… скрипнуло. И я хочу, чтобы этот скрип не оправдался.
Течение долго молчало. За это время мимо успела проплыть целая вереница историй: шум далёких городов, лай собак на прибрежных улицах, крик чайки, потерявшей птенца, музыка, доносящаяся из открытого иллюминатора судна. Всё это Гольфстрим обычно комментировал, но теперь он был сосредоточен.
— Значит, это любовь, — наконец сказал он.
— Любовь? — переспросил Айсберг. — Я не знаю такого слова.
— Это когда чья-то жизнь внезапно становится для тебя не менее важной, чем твоя, — тихо объяснило течение. — Иногда — важнее.
— Но я никогда её не видел, — возразил лёд. — Я даже не знаю, как она выглядит. Я слышал только её имя.
— Люди тоже часто любят тех, кого не понимают и почти не знают, — усмехнулся Гольфстрим. — Иногда — только идею. Иногда — голос. Иногда — возможность. Любовь — не про то, сколькими глазами ты видел. Она — про то, сколько в тебе появилось «не всё равно».
«Не всё равно» — эти слова легли на внутреннюю поверхность льда неожиданным теплом. Айсберг понял, что именно это и было главным. Ему больше не было всё равно.
— Если ты решишь плыть до конца, — продолжил Гольфстрим, — я проведу тебя. Но предупреждаю: в пути ты будешь терять себя по кускам. Тепло — не враг, но оно не умеет быть аккуратным.
— Ты говоришь так, будто уже знаешь, что я решу, — заметил Айсберг.
— Я не знаю, — честно ответило течение. — Я просто видел многих, кто стоял перед похожим выбором. Одни возвращались к своим берегам. Другие — таяли до конца. Я не сужу. Я только несу.
— А ты сам? — неожиданно спросил Айсберг. — Ты — двигаешься всегда. Это твой выбор?
Гольфстрим на мгновение стал серьёзным, тяжёлым.
— Когда-то и во мне не было движения, — сказал он. — Земля была другой, берега — другими, и вода стояла почти на месте. Потом что-то сдвинулось, и я потёк. С тех пор я не останавливался. Я не знаю, был ли это мой выбор. Но с какого-то момента я стал выбирать, куда отдавать свою силу — кому помогать, кого согревать, чьи берега точить. Свобода редко бывает полной. Чаще — частичной. Но даже в частичной свободе можно принимать важные решения.
— Тогда я — тоже частично свободен? — задумчиво спросил лёд.
— Ты свободен в одном, — подтвердило течение. — Останешься ли ты тем, кто просто дрейфует вдоль знакомого берега, или рискнёшь стать тем, кто меняет чужую жизнь, потеряв привычную форму.
Снова повисла тишина. На этот раз она была густой, как туман. Айсберг смотрел вдаль, где горизонт размывался, и понимал: никакой внешней необходимости нет. Мир не рухнет, если он останется здесь. Пальмы, возможно, и так как-то справлялись до него. Он не был последней надеждой. Но внутри всё уже изменилось.
Он вспомнил Антарктиду — её тяжёлый, бесконечный лёд, её гордое молчание. Там никто ни за кого не выбирал. Там всё подчинялось другим законам: накоплению, выдержке, времени. И вдруг рядом с этой вечной медлительностью его тянуло туда, где всё кипит, сохнет, цветёт и умирает быстрее.
— Я хочу попробовать, — наконец сказал он. — Я не знаю, смогу ли доплыть. Не знаю, выдержу ли. Но я не хочу больше жить так, будто меня это не касается.
Гольфстрим словно улыбнулся — так, как может улыбаться только вода: ответной мягкостью, чуть более бережным прикосновением.
— Тогда держись, — спокойно сказал он. — Дальше будет теплее.
И Айсберг почувствовал, как течение подхватывает его, чуть разворачивает, направляя в сторону, где не было ни клочка знакомого берега. Впереди были только неизвестность, тепло и Пальма — дерево, которое он никогда не видел, но ради которого уже начал таять внутри.
Глава 3 — Оазис у Лимпопо. Пальма и её тишина
Оазис у подножья горы Лимпопо был похож на дыхание среди усталого, перегретого мира. Сверху гора вглядывалась в горизонт: её каменные плечи помнили другие эпохи, другие воды, другие леса. Внизу, у её подножья, теснилась жизнь, упрямо держащаяся за тонкую линию влаги: кусты, жёсткая трава, редкие деревья, невысокие, выжженные солнцем. И среди этого разношёрстного, пыльного мира стояла она.
Пальма.
Она была выше всех вокруг, стройная, как вытянутая вверх мысль. Её ствол плавно изгибался, будто когда-то давно ветер пытался согнуть её, но передумал и оставил на память лишь лёгкий наклон. Листья расходились широкой зелёной короной, в которой днём прятались птицы, а ночью — осторожные, ночные насекомые с прозрачными крыльями.
Пальма действительно цвела круглый год. Это было её особенностью и её тяжестью. Когда другие растения отдыхали от жары и ветров, сбрасывали листву, уходили в корни, она продолжала держать на себе цветы — будто не имела права ни на паузу, ни на усталость. Люди, приходившие к оазису за водой, иногда смотрели на неё с тихим уважением, иногда — с суеверным страхом: «Неестественно, — шептали некоторые. — Ничто не может цвести всегда. За это приходится платить».
Пальма знала об этом шёпоте. Знала — не в смысле человеческих слов, а в том, как знала трещины в камнях, линии ветра, направление взгляда. Всё, что происходило вокруг, оставляло в ней след. Она чувствовала, как по ночам люди, устав от дороги, прислоняются к её стволу, и слышала их сны. Они были горячими, как песок, и беспокойными, как полуденный воздух.
Её жизнь была одновременно полной и замкнутой. Полной — потому что вокруг постоянно что-то двигалось: звери приходили к воде, птицы спорили на её ветвях, змеи тихо скользили в тени, насекомые писали в воздухе невидимые фразы. Замкнутой — потому что сама она не могла сделать ни шага. Все дороги мира проходили мимо неё, но ни одна не принадлежала ей.
Иногда, когда к вечеру от моря тянуло влажным, почти прохладным ветром, Пальма подолгу слушала шум вдали. Там, за линией горизонта, начинался другой мир — мир, где вода была не точкой, а бесконечностью. Волны, приходя к берегу и осторожно лизая песок, приносили с собой множество запахов и звуков. Солёный привкус далёких штормов, шёпот рыбных стай, глухой зов китов. И ещё — истории.
Волны были болтливы. Они любили рассказывать. О портах, где ночью горят огни и музыка смешивается с криком чаек. О городах, которые пахнут топливом и жареной рыбой. О кораблях, несущих на себе чужие судьбы. О льдах, холодных и гордых, стоящих на краю света.
И однажды — о нём.
— Там, где заканчивается юг, — говорили волны одна за другой, перебивая друг друга, — есть великая белая тишина. Лёд, который кажется бесконечным. В нём почти нет звуков, только скрип. Среди этого льда дрейфует он — огромный, тяжёлый, молчаливый.
— Айсберг, — тихо подсказала одна, более неторопливая волна, словно доставая из глубины памяти новое слово.
Пальма тогда впервые услышала это имя — как нечто чужое и странно прохладное. В нём было много «льда», хотя она никогда не видела льда по-настоящему. Её представление о холоде ограничивалось короткими ночными прохладами, редкими дождями и тенью горы. «Замёрзшая вода» была для неё скорее метафорой, чем реальностью.
— Он молчит? — спросила она у волн, чуть шурша листвой.
— Молчит, — подтвердили они. — Но внутри него полно голосов. Старый снег, запертый воздух, давние ветра. Он будто собрал в себе все зимы, которые у вас никогда не наступают.
Пальме стало любопытно. Дереву, которое никогда не видело снег, трудно представить себе вечную зиму. Для неё мир был рождён солнечным. Даже когда дождь затягивал небо, она чувствовала за ним свет — как постоянную подкладку реальности.
— И что он делает? — не удержалась она.
— Дрейфует, — ответили волны. — Плавает вдоль своей матери-Антарктиды, почти не отрываясь от неё. Иногда встречает другие льды. Иногда — корабли. Иногда — нас. Мы ему рассказывали о южных берегах, но он, кажется, не верит, что можно жить там, где вода не превращается в лёд.
— А вы ему рассказывали обо мне? — неожиданно для самой себя спросила Пальма.
Волны захихикали, словно дети.
— Конечно, — хором ответили они. — Мы рассказываем обо всех. О тебе — тоже. Особенно тех волн, которым нравятся истории о том, как кто-то цветёт, когда другим положено спать.
— И что он сказал?
— Ничего, — честно призналась одна из волн. — Лёд редко говорит сразу. Он долго думает. Но мы видели, как он стал внимательнее слушать. А это, поверь, много значит для того, кто привык только стоять и дрейфовать.
С тех пор имя Айсберга стало возвращаться. Волны приносили обрывки: «Он всё так же у Антарктиды», «Сегодня он спрашивал о ваших ветрах», «Ему трудно представить себе, что такое жар». Иногда они пересказывали его редкие вопросы, его молчаливые паузы, его недоверчивые попытки понять мир, в котором ничего не застывает навсегда.
Пальма слушала и обнаруживала, что всё чаще ждёт этих разговоров. Её жизнь была привязана к одному месту, а через истории она словно училась двигаться. Она не знала, можно ли назвать это дружбой — деревья редко думают такими словами. Но каждый раз, когда волны произносили: «Он спрашивал про тебя», — в её листьях проходила чуть заметная дрожь.
Так было до засухи.
Тот сезон начался обманчиво спокойно. Первые недели ничто не предвещало беды. Солнце поднялось чуть выше, чем обычно, воздух стал плотнее, горячее, звуки — суше. Такое уже было. Жара — не новость для тех, кто живёт в Африке. Оазис привычно вздохнул, подготовившись к трудному времени. Люди приходили к воде чаще, задерживались дольше. Ночами, вместо того чтобы петь, они молчали, прислушиваясь к дну колодца.
Пальма почувствовала изменения раньше, чем они стали заметны человеческому глазу. Корни, уходящие в глубь земли, однажды обнаружили незнакомую пустоту. Там, где обычно тихо стекала влага, оставляя мягкую прохладу, появилась сухость. Она не была абсолютной — вода ещё была — но уже казалась ненадёжной.
Её листья всё так же тянулися к солнцу, её цветы распускались, как и прежде. Но в этом распускании появилось усилие, которого раньше не было. То, что было естественным, стало требовать воли.
— Сегодня земля другая, — тихо сказала она одной из змей, проскользнувшей у её корней.
Змея повела языком, пробуя воздух.
— Ветер стал злой, — ответила она. — Он гонит облака мимо нас.
Змея ушла, а Пальма осталась с новым знанием: облака — не просто фон. От того, как они идут, зависит то, как течёт подземная вода. Она и раньше чувствовала связь, но не придавала ей значения. Теперь связь стала вопросом выживания.
Дни шли. Жара нарастала. Ночи перестали приносить облегчение: камни не успевали остывать, и оазис всё чаще напоминал о себе запахом пересохшей травы. Вода в колодце стала уходить ниже, и люди начали подолгу заглядывать в тёмный круг, как в чужие глаза, пытаясь прочесть в нём приговор.
Пальма продолжала цвести.
Даже когда земля у корней стала грубее и тяжелее, когда небольшой ручеёк, раньше тихо сочившийся по камням, превратился в тонкую, прерывистую ниточку, она всё равно распускала новые цветы. Не потому, что так было нужно миру, а потому, что это было её внутренним законом: она не знала, как жить иначе.
И вдруг она почувствовала усталость — не в листьях, не в стволе, а где-то глубоко, там, где корни встречаются с землёй. Словно сама почва устала её держать.
Когда вечером пришли волны, их было мало. Море казалось отодвинувшимся, даже звук прибоя стал короче, как будто вода, ударившись о берег, тут же отступала назад, не задерживаясь.
— Вы далеко, — тихо сказала Пальма, едва шевельнув листвой.
— Нас сейчас мало, — признались волны. — Где-то там, в океане, рождаются другие ветра. Они забирают часть воды с собой. Мы стараемся доходить до вас, но это всё сложнее.
Пальма колебалась. Для дерева просить — значит признать свою слабость перед тем, что ты не можешь контролировать. Она привыкла к тому, что жизнь сама течёт через неё. Теперь нужно было признать: сила, которой она так гордилась, зависит от того, что выше и глубже её.
— Мне нужна вода, — наконец сказала она. Голос её был почти неслышен — не потому, что она не могла говорить громче, а потому, что трудно впервые произносить такие слова.
Волны затихли. Даже шум прибоя, казалось, стал тише.
— Мы не можем дать тебе пресную, — осторожно ответила одна из них. — Мы — море. Мы умеем приносить соль и прохладу, но не ту, что могут пить корни.
— Я знаю, — кивнула Пальма. — Но вы ходите по всему миру. Вы видите берега, горы, льды. Скажите… там, где холодно… вода — другая?
— Там, — откликнулась волна, — она спит. Замерзает. Становится твёрдой, как камень, только прозрачной. Там живут льды. В том числе — он.
Слово «он» прозвучало так, что Пальма сразу поняла, о ком речь.
— Айсберг, — произнесла она. Её листья дрогнули, с них слетела пыль, накопившаяся за жаркий день.
— Да, — подтвердили волны. — Он там. Всё ещё рядом со своей Антарктидой. Всё ещё… думает.
— Скажите ему… — Пальма замолчала. Нельзя же всерьёз говорить с льдом за тысячи километров. Нельзя просить того, кто так далёк, что даже ветер считает дорогу до него слишком длинной.
Но мир уже был связан невидимыми нитями. Произносить или не произносить имя — была лишь форма вежливости, не более.
— Скажите ему, — продолжила она, — что здесь есть дерево, которое может больше не цвести. Не потому, что пришло его время, а потому, что его корни не достают до воды. Скажите ему, что это… страшно.
Слово «страшно» было ей чуждо. Деревья не боятся так, как боятся люди. Их страх — это не паника, а медленно расползающееся знание: вот это — конец. Но в момент, когда она произнесла его, Пальма почувствовала, как внутри ствола прошла тонкая трещина — не физическая, а смысловая. Она впервые признала, что ей есть, что терять.
— Мы передадим, — пообещали волны. — Мы живём ради таких историй.
— Это не история, — возразила она, — это моя жизнь.
— Любая жизнь становится историей, как только её кто-то рассказывает, — тихо ответила одна из волн. — Но это не значит, что она менее настоящая.
В ту ночь Пальма почти не спала. Конечно, деревья не спят, как люди. Но у неё были свои периоды покоя, когда все процессы замедлялись, а листья вспоминали дневной свет. В этот раз покой не пришёл. Земля под корнями была слишком сухой, воздух — слишком плотным, мысли — слишком неспокойными.
Она пыталась представить себе льдину, которая слышит её слова. Гигантский, тяжёлый, холодный Айсберг, стоящий среди мирового льда. Что ему до одного дерева в далёком, жарком оазисе? Зачем ему именно она, когда вокруг него — безграничный океан, другие айсберги, небо и птицы?
Но что-то в ней упорно возражало: именно потому, что они так разные, между ними уже протянулась невидимая нить. Она — дерево, которое не умеет двигаться, но умеет цвести, когда другим положено отдыхать. Он — лёд, который умеет двигаться, но почти не умеет меняться. Может быть, их тянет друг к другу не вопреки, а именно из-за этой несхожести.
Под утро пришёл ветер с моря. Он был сухим — на его крыльях не было ни капли дождя. Но он принёс в себе едва заметный шёпот волн:
— Мы рассказали ему.
— И что он? — одними листьями спросила Пальма.
… — Он… задумался глубже, чем прежде, — ответил ветер. — Для льда это уже много. Он слушает сейчас не нас, а себя.
Пальма тихо шевельнула листьями. Это движение было почти незаметным, но для неё означало многое. Слушать себя — значит, уже сдвинуться с места, даже если корни ещё в той же земле.
— А если он ничего не решит? — спросила она, не пытаясь скрыть дрожь в листве.
— Тогда всё останется, как есть, — честно ответил ветер. — Ты продолжишь тянуть воду из глубины, пока сможешь. Он продолжит дрейфовать вдоль своей Антарктиды, пока его не растопит время. Мир умеет жить и без больших решений.
— Но я уже не могу жить так, как будто его нет, — шепнула Пальма.
Ветер промолчал. Он был слишком стар, чтобы удивляться таким признаниям. Он видел людей, которые влюблялись в города, где никогда не были, в голоса по радио, в незнакомые линии на карте. В этом не было ничего нового. Новым было лишь то, что сейчас подобное происходило между льдом и деревом.
Дни становились всё суше.
Люди в оазисе спорили. Некоторые говорили, что нужно меньше брать воды, чтобы сохранить колодец. Другие — что раз она есть, её нельзя жалеть: завтра может не наступить. Они оглядывались на Пальму, и в их взглядах появлялось странное смешение — благодарности и раздражения.
— Она тянет воду на себя, — ворчал один старик, разбивая сухую землю пяткой. — Цветёт круглый год, а нам из-за этого вечно на донышке.
— Но ведь тень от неё — тоже для нас, — возражала женщина, прижимая к груди ребёнка. — И фрукты, и листья, и просто вид её… Если она исчезнет, оазис станет другим.
— Оазис всегда становится другим, — отрезал старик. — Ничто не обязано радовать тебя вечно.
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.