* * *
Руины, что покрылись расстояньем, как оспой слюдяной воды и там,
где земли съедены невидимыми псами фотографов, умножены — полям
вернут кита, что выбрался на сушу, чиркнув по неба ксероксу, плавник
на позитив и негатив разложат, как логику или трамвая свист,
который пасынок был свету и шпионом, который в выдоха болезнь, как снег проник.
Но есть надежда Господу и камню — стоять крестом на вычерпанной мгле,
подзорною трубою в человеке, свернувшемся, как щёлка на золе
среди руин, в которых расстоянье болит в несовершившемся ручьём,
клубком дагерротипов, звуком в зданье, которое не вынуто из чрева
рыбёшек, здесь покинутых, как время, которое позорно и ничьё.
И из воды руин, как джаза, извлекаешь синкопу плоти и небрежен в ней,
в длине земли, которой окупаешь зияние присутствия в огне,
фрамугу крови, сквозняки и снимки, и трещины дешёвые, как смех,
и оспы истеченье, где китами на берегах лежишь, как снег — простой как снег.
[Круги]
Когда колодцем станешь ты
и будешь так легко
внутри себя на всё смотреть —
на то, что далеко
по-птичьи с небом говорит
или горит внутри —
покажется, что это ты
в дыханья чудо вшит,
как ампулка в густой реке
и лодка на волне
земли, свернувшейся в руке,
как миновавший гнев —
гемоглобин твоей любви,
что развернулся в кровь
и — словно голубь — в ней летит
по кругу — вновь и вновь,
и плещется его вода —
жива пока мертва,
и строит города свои
из всплеска и песка.
Возьмёшь себя в свою ладонь,
как жажду, где спит дождь,
и — будто от весла круги —
ты по себе пойдёшь.
* * *
Блаженны тишина и слепота,
в которых свет скрипит, как темнота:
косноязычно, замкнуто, в кукушке,
как будто достаёт из бега сушки
его отсутствия, которым так тверда.
А всё — молчание и даже наши песни,
в которые обёрнуто оно,
когда хоть растворись, а хоть исчезни,
как зимнее и мокрое окно
посередине языковой бездны,
в которой так светло, что мне темно.
Блаженны онемевшие сейчас —
как стрелки у часов незаведённых,
они взрываются, как слово в снегирях,
и падают на свет несотворённый.
* * *
Щель человеческая, стоящая на горе —
будто сорока или огнь в голове
или вода, притворившаяся кипятком,
или вестник, которому вход незнаком,
или шарик воздушный у девочки на руке,
который вот-вот оперится, как тоннель,
и поплывёт, шевеля то жабрами, то ангелом на плече,
на опознание речи и потому — ничей
светильник стоит на горе, как выдох, пёс, конура
и составляет список на нём жара
или — точнее — жар, шар, которым он встал поутру
будто сорока, что растрескается во рту —
словно красная глина, которая будет им —
когда он пробудится здесь, чтобы в гости идти к своим,
в щель, которая их сшивает, как свет, кроя
стрекот свой чёрно-белый на мясо для соловья.
* * *
Где невозможно и огромно
пространство Бога за спиной,
что оглянуться невозможно
на шар, что катится за мной
по масляному глинозёму,
с холодным зёрнышком во рту,
где хворост захрустит позёмкой,
оставив небо на свету —
сшиваю трубы с его гласом,
который меньше тишины
присутствия его — тоннели,
как сердца шарик, ощутив.
* * *
Человек в осколке света,
то есть вечности, стоит
посреди просторной смерти —
что-то свету говорит:
то гулит, как будто
время, окольцованое им,
покидает голубятню,
расстоянием цветным,
ну, а то — раскинув руки
очарованно молчит
наблюдая, как на смерти
дверь бессмертия горит.
* * *
Ворона лестницей кружилась —
пока взлетала голова,
похожая на головешку —
как речь прохожая, черна.
Похожая на головешку
она в себе веретена
крутила белую отвёртку —
метелью от неё темна.
Крутилось небо и кружился —
вороны пропуском — гончар
и вынимал всю тьму из глины
затем — печаль.
Гончар крутил предмет и форму —
желтели пальцы от ворон,
гудели в дудки, как воронки,
поленья темноты. Свистком
лежал упавший и воскресший —
поскольку смерти вовсе нет —
на тень свою себя воздевший —
незавершённый пеплом свет,
что птичий свиток в форме ада,
похожего на рай и снег,
где слеплен человек из сада
ворон похожих на ковчег.
* * *
И молока последнюю награду
пьёт зверь прозрачный,
видимый не сразу,
припавший к сосцам неба,
к винограду —
пока щенок весёлый и незрячий
гоняет тьму в себе,
как бабочку, психею —
и ждёт во мне, когда я онемею.
И пение собачие, как льдина,
меня сопровождает в берегах,
в которых спит язык неотвратимый,
как молоко или последний страх.
Что ж, мой щенок,
сопровождай нас в вечность,
которая иголка февраля
во времени красивой колыбели,
чтоб вычерпать из смерти, как вода
в себя теперь исчерпывает небо,
зверей прозрачных и щенков своих
и за руку ведёт, и молоко психеи,
как бабочка, в губах у них дрожит.
[Люмьер. Душа, как Иона]
— 1-
И ты в числе безымянном
живёшь, как в люмьеровской будке,
где слова орех, в камень вросший,
размотан на стены и сутки
припавшего, будто ребёнок,
совсем безымянного света,
в чьей мгле сотворенья лежишь ты,
а речью ещё не одета.
Не прах и не прочерк — светильник
в механике глаза беспечной —
ты видишь, как слово и имя
тебя начинают с предплечий,
и свет поднимается выше
природы своей непонятной,
над угольной крошкой и глыбой,
где спят слепота и котята.
Но ты ли разлом мой, Иона,
что тело моё из деталей
как мир, соберёт и не дрогнет,
как будка в сеанса начале?
— 2-
В ките из кожи, снега и любви —
лежит прозрачный камень-лабиринт
чтоб говорить то свистом, то по Брайлю,
немую речь используя, как бинт.
Кит — это лунка, испытанье эха
от камня, что проглочен будто тьма —
так расширяется до голоса монетка,
когда достигнет своей жизни дна
так свет продет был сквозь его дыханье,
как человек чрез голоса свои,
и выдохнул вокруг себя пространство,
чтобы внутри его теперь поплыть.
Он нам отсюда камень вдруг напомнит,
и осветит круги, как лабиринт
внутри его иссиня-белой кожи,
что, как вода, намотана на винт.
— 3-
[Иона в утробе]
Изображения размытое пятно,
что созревает там, где колос пасти
становится то облаком, а то
разрывом на воде и неба счастьем.
Кто плавает над облаком? кто там
стучит — как в жабры — в чаек барабаны?
Чей ты, челнок, вспугнувший воды, как
тот человек, что стал своим экраном.
Чьё жало раскрывается тобой
и вырастает в жалости к утробе
окаменевшей рыбы, где прибой
тьме говорит: пожалуйста, не трогай
кинопроектор, зверя, пустоту
в которую размотаны, как сети,
все эти смыслы, что держал во рту,
как смерть свою, которой не заметил.
— 4-
Так вылетают голуби из рыбы,
как будто совершилась чешуя
в предназначении своём, и дивно
её обличие, в котором скоро я
перелечу немую киноплёнку
которая дождём меня троит
на зрителя и трещины на стенке,
и руку, что — бобину раскрутив —
всё это обозначит, но не скоро,
но точно — так же берег далеко
расчерчивает бездну своим светом
и рыбине становится легко.
О, небо, что свершается над нами,
о, рыба, та, что бабочка и рой
из бабочек размноженных ногами
идущего из кожи высоко.
Лицо
скопление ворон,
галдящее чтоб я
к воронке их припал,
ожечь свои края
орехом обрасти
как воздухом, ночным
холодным всплеском волн
у господа в горсти
где этот тёплый парк
похожий на меня
в бинарный код степи
он из любви собрал
где капище ворон
с моим почти лицом
растёт и смотрит вниз
туда где я рождён
шестого сентября
в своё гляжу лицо
и рядом их глотки
скрипят как колесо
* * *
И воздух встанет, как ребёнок,
и тело хрупко обоймёт,
светясь внутри своих потёмок,
которые за тем поймёт,
чтоб рыбу вытащить наружу,
чтоб задыхалась она здесь
от счастья, что её снаружи —
как стужа — сберегает речь.
* * *
Во мне по утрам живёт орфеева голова,
выходит со мной в новый Иерусалим —
засовы её крепки, хотя и скрипят,
глаза открыты и мир, как вдова, горит.
Ходики изнутри у неё стучат —
говор смутен, словно аккадский, или
выжженная на лбу у осла печать
времени, что с морем во мне забыли.
Медленно ключ творит в скважине оборот,
ощупывает в темноте лобную, затылочную или темень,
Аид, который каждый из нас — пока он плод,
голоса стебель, сжатый светом тяжёлым в семя.
Слышу, как тик, этот ключ, кодировку, ход —
так отверзаются ямой часы за стеною
и, как колодец из человека похож на код,
так и пустоты во мне равны со мною.
Их заполняет небо, парковый шелест, звезды
лицо удлинённое до ночи кромешной и слепца, что предметы
делает речью своей, движением пустоты
и, словно лёд в гортани, выжигающим светом.
И расширяется орфеева голова, словно тропа
по которой всплывут со мною
эти ошмётки неба тире песка
дерева или адского перегною,
и каменеет волна, как слепой прозрев,
и выжигает, как лев, всё нутро обузы,
и ты — словно выстрел — вдаль от себя летишь
там, где шумит, как раковина расширяясь, голова медузы.
* * *
Сергею Ивкину
Нищий, гулкий и тяжёлый
небом что болит в зубах,
переходит тьмы дорогу,
и целует тьму в уста
красно-белое дыханье —
в тьме ангиною горит
неизвестный авиатор —
меж двух выдохов стоит:
то качнётся перед Богом,
то наклонится к земле
испросить у ней вопросы.
В заштрихованной золе
поднимающийся ангел,
человеческий штрих-код
с речью тесной, как бомжара,
что из тела — поперёк
смотрит, как идут узлами
здесь прекрасные черты
человеческие жажды —
будто небо не легки.
Дёрни ниточку из звука
отпусти его в полёт,
в шарик неба или света,
сердца покрасневший крот.
* * *
Если зерно — это ад, грунт, который покинешь
ты на ходулях из птиц, что стояли над нами,
будто округлы окрестности или неслышны,
или — воотще пока не имели названий,
клёкот земли в них и перегноя пустоты
в свете горели или точнее сгорали
и расширялись внутри каждой смерти, как ноты
в щели из выдоха, где — как гортань — продолжались.
Так вот слепая гортань назовёт и увидит,
как из столба снегопада, что в общем-то птица,
падает наше зерно и становится чашей —
той, из которой выходим, устав миру сниться.
* * *
Хор разгорится, как будто пчела свет ужалит, жалея —
прежде была слепота или яблок жужжащий
звук — тот, который на тьме, в белый свет индевея,
преображался в предметы, как линза нестрашный.
В нём молоко проливалось и хлеб был уловлен:
хруст — это корка поспелой воды, и — за льдом скрытой — рыбы —
что теперь скажешь, от звука отпавший обломок? —
если предметы не вечны, а звук раздробился,
словно его монолит стал замёрзшей рябины
ягодой, множеством, эхом, невнятицей чисел,
то есть падением, вектором света в Харибды
чёрной воронке, которою ты защитился
там где пчела, полосатая сота из звука,
в центр лабиринта летит сквозь промокший свет яблонь —
тронешь её, а точнее — остаток полёта,
в хворосте хора горящий, и — в колыбель её ляжешь.
Следы
Возлюби Господа, как будто он — человек:
утром встаёт с тобою — тебя из под век
рассматривает так, как будто воскрес он, и в первый раз
ощупывает мир, как одного из нас,
будто Господь твой — это юла. А ещё точней —
остаток её спирали, пружинка в часах, кукушонок в окне,
звук этот всегалдящий, молчание, темнота,
остающаяся после тебя, как окно, пустота,
место молитвы, стоящее на словах, циркуль из взгляда,
очеркивающего тебя, повторяющее тебя почти наизусть,
из тебя вырастающее в свой рай, как из почвы куст,
из куста — огонь, из огня — вода, из воды —
жажда второго, то есть воды следы.
* * *
Куда матросы нас несут
в холодном, словно смерть, лесу,
который не Харон, но «о»
оставленное от него?
То снег падёт, то ангел выйдет,
то мальчик, глядя в свет, зассыт.
В просвет земли идя, как дети,
из этой белой темноты
мы смотрим, как несут матросы
в невероятной речи чушь —
и чушь, как небо, снизу светит
и освещает телу путь.
[Черновик игры]
Выходишь из ворот, а там — зима
тебя произносящая, как «ма»,
прикинется то лялькою, то люлькой,
качающейся справа от тебя —
пока геометрически смешна
её иссиня-тонкая фигурка.
Играем в шахматы, две морды, ты и я,
две лошади, что тенью в звук согнуты —
где чудится фигура из огня,
которая дымится, как искусство,
за лыжником, который от меня
оставит пар и светом ляжет густо
на чёрный воздух, трубку и трубу
из простоты, которая пока что
ещё не стала ящиком, куда
нас сложат, что — возможно — нам на счастье —
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.