
Том 1
Вступление
Это большой, просторный, лишенный украшений дом, дом с мощными решетками на окнах и воротами, которые могли бы принадлежать крепости — и все же это не замок, чтобы противостоять врагу, а всего лишь тюрьма с множеством, множеством одиночных камер. И в одной из этих камер молодая женщина стояла у узкого зарешеченного окна, позволяя ветру овевать свою светлую белокурую голову, и смотрела сухими, отрешенными глазами на клочок голубого неба, видневшийся там, где наконец заканчивалась высокая серая тюремная стена — эта ужасная стена, которая, казалось, росла до самого неба.
И молодая женщина смотрела ввысь, пока глаза ее не заболели и ей не пришлось опустить взгляд до того места, где посадили дикий виноград, чтобы прикрыть серую стену прелестью вечно украшающей природы. Густо вились побеги по голой кладке, и так как наступила осень, некогда темно-зеленые листья окрасились в красный цвет.
— Словно кровью облиты, — произнесла она, содрогнувшись, и отвернулась. Но ничего более приятного, чем эти с любовью скрывающие стену побеги, ее взгляд здесь не нашел: голые, побеленные стены, низкая, узкая и жесткая кровать с чистым, но грубым бельем, таз и кувшин на табурете, а в середине тесной камеры — стол и стул перед ним, а на столе — чернильница, перья и несколько листов дешевой бумаги — вот и все.
И в этом окружении — облик этой женщины! Высокая, стройная, властная, как королева, а не как заключенная, она стояла в тесном пространстве и, казалось, освещала его блеском своих глаз и металлическим отливом светлых волос. Ее прекрасное лицо, разумеется, стало худее и бледнее от долгого заключения, но, быть может, оттого сделалось еще прекраснее, а руки, которые она теперь с резким жестом нетерпения сжала, были тонкими, как лилии, ухоженными и благородной формы — это были руки знатной дамы, которая за всю свою жизнь, быть может, не знала работы тяжелее, чем вышивка золотом и шелком, плетение кружев или игра на фортепиано. Но как же эта женщина попала в камеру одиночного заключения?
— Это невыносимо! — простонала она.
Затем она бросилась на стул перед столом и начала нервно играть с пером.
При этом ее взгляд упал на бумагу.
— Писать! — презрительно пробормотала она. — Они хотят этой невыносимой изоляцией и скукой заставить меня писать. Как будто я когда-либо скомпрометировала себя хоть одной строкой! Лучше спать!
И она встала, чтобы тотчас же снова броситься на кровать. Но сон не приходил средь бела дня — он и так редко приходил к ней по ночам, когда она с горящими глазами и пылающей кровью лежала на жестком ложе и не могла даже зажечь свет, чтобы прогнать мысли или направить их в другое русло.
Мысли!
— Если бы только не нужно было думать, — простонала она, в своем беспокойстве снова сев и запустив тонкие белые пальцы в пышные, волнистые копны своих светлых волос. — Думать, всегда думать, всегда одно и то же! Одно и то же!.. Неужели мне всегда придется думать только об одном? Даже когда я выйду из этого ужасного места, из тюрьмы, когда я снова буду свободна, чествуема, окружена вниманием, избалована, как прежде? Нет, нет, тогда я это забуду. Ах! если бы я только могла забыть уже сегодня!
И снова она, закрыв лицо руками, опустилась на жесткую подушку, прекрасное тело пронзила дрожь, словно от безымянного ужаса.
Снаружи на каменных плитах коридора раздались шаги, загремели ключи, и дверь камеры открылась. Но заключенная не подняла головы. Кто это мог быть, кроме надзирателя, принесшего ей спартански-простую еду, или женщины, которая носила воду и приносила свежее белье? И все же это был не кто-то из них, а священник с седыми волосами, почтенный муж, с лица которого сияли мягкость и доброта, какими дети этого мира обладают редко и еще реже проявляют. В руке он нес маленькую, в черном переплете книгу и небольшой букетик белых моховых роз, какие так щедро дарит осень — и то, и другое должно было означать дары любви, ибо книга, которую он теперь тихо и в раскрытом виде положил на стол, была молитвенником, а белые розы он положил на открытые страницы не как привет из мира, от которого заключенная была оторвана, а как красноречивое указание на величие, благость и всемогущество Божье. Книгу и цветы он прикрыл одним из лежавших на столе листов бумаги.
Тихий шелест бумаги заставил заключенную насторожиться — это был не тюремщик, вошедший в камеру! Невольно она выпрямилась, очнувшись от своей тягостной задумчивости, и оказалась лицом к лицу со священником. Тут она выпрямилась во весь рост; странное выражение, смешанное из гордыни, насмешки и гнева, промелькнуло на ее прекрасных гордых губах, и глаза ее сверкнули.
— Кто послал вас ко мне? — спросила она с оскорбительной холодностью. — Я вас не звала!
Но тюремный священник посещает одиночные камеры не в надежде на вежливые речи и смиренное радушие; смирение и раскаяние — вот дары, которые он приносит, чтобы насадить их в сердцах, которые в этом месте часто оказываются безнадежно окаменевшими и ожесточенными. И потому священник лишь кивнул на холодные слова.
— Нет, дочь моя, вы меня не звали, — сказал он затем мягко, — но я ждал вашего зова, с тоской в сердце, и я молил о вашем зове в горячих молитвах — тщетно!
— По-видимому, — ответствовала она еще холоднее и неприступнее.
Тут он сделал шаг к ней.
— Если я все же прихожу к вам, дочь моя, — сказал он, — то это потому, что я как священник обязан это делать, потому что моя совесть и мое сердце влекут меня к вам. И как священник, мой святой долг — предстать перед вами и напомнить вам о последних вещах, к которым мы всегда должны быть готовы.
— Благодарю вас, — прервала она его холодно и с движением головы королевы, отпускающей подданного. — Как только я почувствую потребность в духовном утешении, я велю позвать вас, господин пастор. Боюсь только, — добавила она насмешливо, — что к тому времени я буду уже далеко от этого дома, а следовательно, и от вас.
— Я тоже этого боюсь, — ответил священник серьезно и печально. — Тем не менее, дочь моя, я должен попытаться обратить ваше сердце к Вечному, как требует от нас Бог для вечного блаженства нашей бессмертной души. Мы знаем, что любящим Бога все содействует ко благу, говорит пророк. Итак, дочь моя, откройте ваше сердце, чтобы оно обратилось к Богу, и вам тоже может послужить ко благу то, что вашему близорукому, земному взору кажется вершиной несчастья. Ибо вы не должны забывать, что земное правосудие приговорило вас к смерти!
— Всего лишь формальность, господин пастор, — ответила она холодно и невозмутимо, — формальность, которая в своем грубом исполнении может быть хороша и действенна для тех заключенных, чье образование не столь высоко, чтобы распознать под личиной пугала безобидное существо. Меня же эта формальность из аппарата юридического вздора не может ни испугать, ни обмануть. Мой защитник был слабаком, и государственный обвинитель поэтому своими банальностями просто разгромил его — но кто видел, чтобы я при этой речи дрожала или бледнела? Я лишь улыбалась!
— Увы, дочь моя, увы, вы это делали!
— Увы?
— Да, ибо это очень усугубило ваше положение.
Теперь заключенная действительно рассмеялась — тихим, мелодичным смехом, который, однако, не шел от сердца.
— Ах, вы имеете в виду, потому что прокурор это заметил и поэтому вплел в свою речь пышную фразу о моей ожесточенности, которая должна была служить доказательством моей вины? И это должно было меня испугать?
С невыразимо печальным взглядом старый священник смотрел на прекрасную молодую женщину.
— Я снова покину вас, дочь моя, — сказал он затем со вздохом, — ибо в нынешнем состоянии вашего сердца вы не только не станете меня слушать, но и противопоставите моим словам то холодное упрямство, которое так навредило вашему делу перед земным судьей, что помилования для вас вряд ли можно ожидать. Поэтому я сейчас уйду и оставлю вам книгу, содержание которой, возможно, тронет ваше сердце больше, чем мое бедное, произнесенное слово. Пообещаете ли вы мне прочесть в этой книге то, что я для вас в ней открыл?
— Может быть, не стану, а может быть, и стану, — небрежно ответила она.
— Что ж, пусть будет так, ибо вы не знаете, как часто вы еще увидите наступление ночи, за которой до сих пор всегда следовало утро, — серьезно воскликнул священник. — Солнце уже садится, и час за часом быстро утекает. Когда же для вас наступит вечная ночь, тогда будет слишком поздно каяться и просить милости Божьей. Стойте — не эта высокомерная улыбка, дочь моя, — продолжал он, возвысив голос и сделав отстраняющий жест рукой, когда она, пожав плечами, скривила прелестные губы в ужасающей веселости, — не эта высокомерная улыбка, которая служит вам оружием против душевных мук, против смертного страха дитяти мира, против земного правосудия! Но вы меня этим не обманете, ибо я натренирован разгадывать иероглифы, которые человеческое лицо предлагает мне для разгадки в моем тяжелом призвании. И я читаю и в ваших глазах вину и страх смерти — вину, несмотря на ваше ни на миг не колеблющееся отрицание, и страх смерти, несмотря на ваше напускное равнодушие к приговору, который уже сокрушал и покорял сильных мужчин.
— Трусы, — бросила она, невозмутимо, спокойно, словно говорила о самом безразличном. — Я не могу помешать вам, господин пастор, читать на моем лице то, что вам угодно, но вы не поймаете меня в эту ловушку, как я не далась ни в какую другую. Все обвинение против меня абсурдно, приговор еще больше, и в любой момент может прибыть королевский указ о помиловании, который освободит меня, ведь мое имя высоко ценится при дворе. К чему же волнение?
Тут священник отвернулся.
— Да пошлет вам Бог свой свет, — сказал он, — ибо вы еще не созрели, чтобы слышать его слово. Прочтите то, что я вам отметил там, в той книге — может быть, прежде чем совсем стемнеет, я снова буду у вас, и вы сквозь разорванные туманы мирской суеты увидите луч света, который обещан и грешнику, если он покается.
И с этими словами он отвернулся и постучал в дверь, которую тотчас же для него отперли; но едва священник переступил порог, как тут же впустили другого, которого сам директор тюрьмы проводил до двери камеры. Этот другой был еще молодым человеком, лет на десять, быть может, старше заключенной и похожим на нее так, как могут быть похожи только брат и сестра. Как мужчина, он был почти так же красив, как она — женщина, и оба несли на себе неоспоримые признаки благородного происхождения в чертах и манерах. Бледный от внутреннего волнения, он вошел в камеру, и, увидев его, заключенная с радостным возгласом бросилась ему навстречу.
— Брат Людвиг! Брат Людвиг! — смеялась она блаженно, с распростертыми объятиями и тем тоном голоса, который указывает на до невыносимости возросшее напряжение нервов. — Наконец-то ты пришел? Ты принес мне свободу?
Каков бы ни был его ответ, он был избавлен от него. Ибо, когда заключенная пошла ему навстречу, в спешке преодолев несколько шагов до двери, она задела лист бумаги, которым священник прикрыл страницу книги, открытую для нее и с нежностью своего теплого пастырского сердца усыпанную розами. И когда бумага от ее быстрого движения слетела, она невольно обратила взгляд на книгу и цветы — тут мертвенная бледность покрыла ее щеки, и с ужасом во взгляде она вытянула обе руки, словно отстраняясь от нежных, сильно пахнущих цветов.
— Белые розы Равенсберга! — вскрикнула она так пронзительно, что зазвенело в ушах, а затем, испуганным, хриплым шепотом повторила: — Белые розы Равенсберга! И предание гласит, что белые розы предвещают близкую смерть мужчинам, женщинам, дочерям и сыновьям из дома Равенсбергов. Как белые розы оказались на его покрывале, когда — когда он умер? Они были там, я их видела — он потянулся к ним в последний миг. Это было в мае. А теперь скоро осень…
Холодной, дрожащей рукой, робко и в то же время словно притянутая магнитом, она потянулась к снежно-белым моховым розам и машинально прочла первые слова открытой страницы: «Молитвы за умирающего. Псалом 129: „Из глубины взываю к Тебе, Господи; Господи, услышь голос мой“».
Она резко оборвала чтение и обратила свое бледное лицо с широко раскрытыми, застывшими глазами к мужчине, который молча и печально стоял за ней, которого она так радостно приветствовала и так внезапно забыла — ради нескольких белых роз.
— Мне действительно придется умереть, Людвиг? — спросила она тихо, с душераздирающей тоской в голосе, сжав руки.
Мужчина глубоко вздохнул и подошел к ней.
— Да, — сказал он с усилием, но твердо. — Все кончено, всякая надежда потеряна. Король не воспользовался своим правом на помилование и предоставил правосудию свершиться.
Тут прекрасная, гордая женщина, которая еще четверть часа назад так дерзко настаивала на своем превосходстве, так твердо верила в другой исход, упала на колени, словно подкошенная, и заломила руки над головой.
— Умереть, умереть! А я еще так молода! — простонала она.
— Твой супруг тоже был молод, — сказал он тихо, так тихо, как дуновение, но она все же поняла. Словно пораженная, она вскочила и отступила на несколько шагов.
— Я этого не делала, — прошептала она хрипло, но с ужасающей отчетливостью.
Мужчина вытер платком холодный пот со лба.
— Подумай о вечности, Мария! Через несколько часов ты предстанешь перед Богом, и…
— Умереть? — в ужасе прервала она его. — Действительно умереть, и так скоро? Так скоро…
— Это особая королевская милость, что мне позволили сообщить тебе об этом до оглашения решения монарха, чтобы подготовить тебя. Моя миссия — самая тяжелая в моей жизни — просить короля о помиловании для тебя, провалилась. Хотя мое имя и обеспечило мне частную аудиенцию, о которой я просил, и Его Величество были милостивы как никогда и добры как отец, и все подробно со мной обсудили — но в одном пункте он остался тверд: правосудию не следует мешать настигнуть виновную. Если бы ты чистосердечно признала свою вину, то все были готовы заступиться за тебя как за заблудшую; ты же отрицала с таким ожесточенным сердцем, проявляла такую бесчувственность, так часто упоминалось имя твоей жертвы, и, несмотря на сокрушительный вес свидетельских показаний, ты отрицала с такой дерзостью, что твои судьи и общественное мнение с возмущением отвернулись от тебя как от чудовища в человеческом обличье. В этом случае король не смог проявить милость, ибо его народ, и совершенно справедливо, обвинил бы его в пристрастии к дворянству, которое из-за тебя получило клеймо, смыть которое может только твоя смерть — да, твое помилование вызвало бы ропот народа. И вот все кончено! Я пришел попрощаться с тобой, Мария!
Он протянул ей руку. Но она не видела этой руки. Застывшим взглядом она сжимала тонкие, белые, прозрачные руки, и с ее губ едва слышно дрожало: «Умереть! Умереть! О, белые розы Равенсберга!»
Тут мужчина резко подошел к ней.
— Да, умереть, — повторил он громким голосом. — Мария, покажи, что ты дочь нашего рода, что ты Эрленштейн. Ибо еще ни один Эрленштейн не дрожал перед смертью, и ни один не вступал малодушно через темные врата в вечность. Бог — строгий судья, но он также бесконечно добр и мягок, он извлечет из твоего сердца золотые крупицы, которые мы, люди, нашим слабым взором не нашли и которые все же могут стать для тебя средством к вечной жизни. У тебя еще достаточно времени, чтобы признаться и покаяться. И не забывай также, что на земле у тебя есть еще одна связь, которую нужно разорвать: твой ребенок!
Она вскочила, словно пораженная.
— Мой ребенок! — вскрикнула она. — Где мой ребенок?
Это был первый раз, когда она позвала своего ребенка, с тех пор как была в заключении.
— Твой ребенок в безопасности, — сказал он печально. — Я, правда, думал привезти его к тебе на последнее прощание, но не хотел подвергать нежное создание опасностям долгой дороги — такой слабо мерцающий огонек жизни легко погасить. И поэтому я скажу тебе в утешение на тот случай, когда твое сердце обеспокоится о ребенке — он под моей опекой и будет считаться моим ребенком. По милости короля он будет носить мое имя, чтобы его невинное существование не было с детства заклеймено каиновой печатью и не отравляло молодую жизнь. Моя жена и я на годы покидаем Германию — на юге родится наш ребенок, и к тому времени твоему исполнится год. У нас тогда будет двойня, ведь там нас никто не знает, а когда мы вернемся, разница в год не будет заметна. Таков наш план, и мы поклялись быть ребенку любящими, преданными родителями, словно он наша собственная плоть и кровь, и забыть, кто наш собственный, а кто твой ребенок. И он никогда не узнает, кто была его мать, даже если честное, безупречное имя его отца при этом должно потонуть в море вечного забвения. И если ничто не трогает твое сердце, Мария, то это должно поразить его как обоюдоострый меч: что твой ребенок не смеет знать имя своего достойного любви отца — из-за тебя. А теперь прощай!
— Прощай, — механически повторила она, устремив взгляд на белые розы, словно они были магнитом, который держал в плену все ее духовные силы.
Но прежде чем он постучал в дверь, он еще раз подошел к ней.
— И тебе нечего, действительно нечего мне сказать, Мария?
— Я этого не делала! — торопливо и не поднимая глаз, сказала она.
— Подумай, Мария! Бесполезно отрицать, ибо всякая надежда для тебя потеряна. Ничто тебя больше не спасет, ничто, ничто! А завтра утром, когда взойдет солнце, ты будешь уже по ту сторону его вечного света.
— Уже завтра? — вскрикнула она, и безнадежный, затравленный взгляд ее глаз метнулся к окну. — Солнце садится — и всего одна ночь?
— Всего одна ночь, твоя последняя, — повторил он.
Нервно ее руки нащупали белые розы.
— Розы смерти Равенсберга, — прошептала она. — Нет, надежды больше нет. Все потеряно, все! Невинность, чистота, честь, любовь — ничего не осталось.
И она вскочила, прижав руки к стучащим вискам, и металась по тесной камере.
— Ничего! — повторила она, — ничего, кроме ночи, ужаса и смертного страха. И это конец! Как это произойдет? — спросила она робко и беззвучно, внезапно остановившись перед братом. И он понял ее и потрясенно отвернулся. Но и она поняла.
— Значит, так? — спросила она едва слышно. А затем громко и равнодушно произнесла: — Да, я читала об этом и в театре всегда плакала, когда Мария Стюарт Шиллера шла на казнь, а Лейстер наверху все это слушал. А кто будет плакать по мне? Лейстер, наверное, нет, хотя он и довел меня до смерти! Сначала бархат, шелк, соболя и драгоценности, а теперь? Плаха, топор и гроб бедняка-грешника! А я все еще так молода! Вы положите меня в склеп или мне придется спать за церковной оградой?
— Мария! Мария! — тихо взмолился он. — Ты не должна так бредить. Соберись! Время уходит!
— Да, солнце садится, — ответила она и подошла к столу, чтобы снова взять белые розы. — Еще час, и наступит ночь — вечная ночь. Есть ли загробная жизнь?
— Она была обещана нам самим Спасителем, Мария!
— Но об этом нет никакого представления. Это новая жизнь, в которой нет ни вины, ни несчастья, ни конца? И увидим ли мы там всех, кто прошел через темные врата? И встречу ли я его там, и выступит ли он против меня как обвинитель?
— Перед Богом не нужен обвинитель. Он видел твой поступок.
— Мой поступок! — повторила она. — Кто скажет мне, искупит ли моя смерть этот поступок?
— Если ты раскаешься — непременно!
— Раскаяние! Что такое раскаяние? О, я знаю, сожаление о совершенном грехе. Тогда у меня нет раскаяния. И угрызения совести? Я еще не дошла до этих чувств, потому что ждала, ждала часа избавления и свободы — напрасно, напрасно. Ты не можешь помочь мне бежать? — добавила она шепотом, тайно, с прерывающимся дыханием и сверкающими глазами.
— Бежать? — сочувственно улыбнулся он. — Бежать из этих стен? О, сестра, невозможно!
— Невозможно для тебя — я верю, — возбужденно продолжала она, — но он, он мог бы это для меня сделать, и он должен был бы меня освободить, ведь я сделала это для него, ради него! И ни слова от него за все это долгое время, ни строчки, ни весточки…
— Мария, Мария — значит, это правда, что прокурор предположил — что ты совершила темное дело ради другого?
— Этого я не выдала — ни на миг, ни одним вздохом, — быстро прервала она.
— Нет, ты умела скрыть его имя…
— Конечно, теперь я могла бы отомстить и втоптать это имя в грязь, — яростно воскликнула она, но этот огонь быстро угас в ее глазах. — Это бы мало помогло, потому что ему ничего не смогли бы доказать. Он невиновен — ведь что он может поделать с тем, что он бессознательно стал для меня искусителем? Нет — это имя будет похоронено со мной в гробу бедняка-грешника…
Шум у двери напомнил мужчине о прощании.
— Прощай, Мария, — сказал он. — Да будет тебе Бог милостивым судьей.
— Останься! — вскрикнула она, — не оставляй меня одну — солнце садится, и становится темно — и там, там, в темном углу в кровати, там лежит он с бледным мертвым лицом. Останься — я боюсь его. Видишь эту маленькую кровавую отметину у него на виске? — прошептала она робко. — Об этой кровавой отметине мне приходилось видеть сны каждую ночь. Это раскаяние? Останься — о Боже на небесах, останься!
Но дверь уже открылась — еще один последний взгляд, и, потрясенный, с закрытым лицом, граф фон Эрленштейн покинул свою несчастную сестру, еще несколько месяцев назад так чествуемую и окруженную вниманием баронессу фон Равенсберг, которая теперь в своей тесной камере под ужаснейшим обвинением впервые сломалась — молодая и прекрасная, и цветущая, как майская роза, несмотря на месяцы тюремного заключения.
*
И луна, взошедшая в тихой ночи на звездном небе, заглянула и в тесную камеру, где седой священник стоял перед рыдающей молодой женщиной и говорил ей о Божьей милости и всеблагости, неутомимо, с мягкостью, состраданием и святым огнем. —
Мягкий свет луны постепенно бледнел в опалово-бледном сумраке нового дня; и когда победный луч света на востоке возвестил о приходе солнца, маленький колокольчик начал тихо, жалобно звонить, а в камере наверху священник начал читать молитвы за умирающих.
*
Луна и звезды совсем поблекли. Утренняя заря окрасила серые тюремные стены, словно в пурпур и золото. Взошло солнце, обещая славный день. Колокольчик умолк. И когда царица дня, сияя, взошла на высоту и бросила свой победный свет через серую стену, на носилках унесли черный, лишенный украшений гроб. Там, в камере, граф фон Эрленштейн принял то, что ему теперь безоговорочно выдали: письмо, кружевной платок, который она в последний раз носила на своих белокурых волосах, эти самые прекрасные, шелковистые волосы, маленькую шкатулку, запечатанную судебными печатями, в которой хранились драгоценности, бывшие на его сестре при аресте, и — маленький букетик белых моховых роз, которые она до последнего держала в руках и превратила в пурпурные розы.
Священник же, глубоко взволнованный, рассказал, как она умерла — раскаявшаяся и собранная, без страха смерти, но смиренная и покорная — искупительная жертва за тяжкую вину.
— Requiescat in pace, — заключил он, и, как только он это сказал, колокольчик зазвонил еще раз и продрожал своими тихими, жалобными и плачущими звуками в утреннем воздухе золотого осеннего дня, прозвонил короткий такт и затем умолк.
Это было напоминание о заступничестве за бедную душу, которая теперь, обремененная виной, стояла перед престолом Божьим.
Падшая и погибшая…
***
Белые розы Равенсберга
Высоко на севере Германии, у самого моря, лежит замок Хохвальд. Его фоном служат великолепные, богатые дичью леса из смешанных пород деревьев, в основном дубов и буков, в то время как темные сосны, разбросанные поодиночке или группами, кажется, существуют лишь для того, чтобы придать оттенкам леса особую прелесть. Окраины этих лесов очень искусно превращены в замковый парк, и, поистине, природного парка более величественной красоты, чем у замка Хохвальд, не имеет, пожалуй, ни одно другое поместье во всей Германской империи. Из лесной и вересковой почвы перед парковым фасадом замка была создана великолепная, изумрудно-зеленая лужайка, в центре которой возвышается один из самых могучих дубов с руническими надписями на потрескавшейся коре, в то время как глубоко темно-зеленая сосна с широкими ветвями, прямая как свеча, прямо перед замком распространяет восхитительный сосновый аромат, который самым приятным образом смешивается с ароматом роз, которые здесь особенно ухожены.
Сам замок имеет в своей архитектуре столько стилей, что его можно просто назвать лишенным единого стиля. Многим это нравится больше, чем скучная и правильная стильность, с которой в наши дни творится столько нелепостей. Короче говоря, замок Хохвальд был строением со множеством башен и эркеров, самые старые части которого датировались XIII веком и составляли лишь одно крыло, в то время как центральная часть XVI века имела остроконечные, крытые шифером мансардные крыши с такими же заостренными башнями замков Фонтенбло и Сен-Жермен. То, что между этой основной частью и богато украшенным лепниной веселым павильоном в стиле рококо втиснулся банкетный зал в чистейшем стиле Тюдоров английской готики, с ажурными, как кружево, контрфорсами и кровельными столбиками, хотя и вызывало у знатоков недоумение, неодобрение и возмущение, выглядело тем не менее очень живописно.
Со стороны моря волны плескались прямо у наклонных стен замка, но прибой разбивался уже о выступающие из воды скалистые рифы, в то время как справа местность становилась более плоской. Широкая терраса с лестницей, ведущей прямо в море, на северной стороне замка, в солнечные летние дни предоставляла восхитительное прохладное место для отдыха с видом на бесконечную гладь, волны которой в вечном однообразии приходили, с шумом и шипением разбивались о рифы и белую мраморную лестницу и часто выбрасывали свою пену до самых ног тех, кто сидел наверху и не мог насмотреться на это уникальное зрелище, вдыхая при этом с наслаждением прохладный, чистый и свежий морской воздух.
Род, процветавший в замке, — это графы фон Хохвальд, также называемые морскими графами, ибо они как династы жили на побережье с незапамятных времен и вдоволь пережили смену эпох. Маленький суверенитет, который их предку в давние времена даровал злой король Абель Датский за помощь в убийстве короля Эрика Плужного Пеннинга, своего брата, был, конечно, лишь пустым понятием, от которого владелец не имел ничего, кроме собственной монеты. Позже один Хохвальд был так умен, что обменял свой суверенитет на большие земельные владения, прежде чем он был медиатизирован без них, и в новейшее время, по случаю восшествия на престол и ввиду того, что Хохвальды, несмотря на свой несомненный суверенитет, из-за своего обменного договора упустили возможность когда-либо быть причисленными к имперским сословиям и равным по рождению, их дому был присвоен княжеский титул по праву первородства вместе с придворной должностью. Это было все очень хорошо для первого князя и отца нынешнего, который постоянно жил в резиденции и тратил свои доходы не только полностью, но и с избытком. Из-за этого дом Хохвальдов однажды пережил критическое время. Но тяжелое время прошло, говорят, благодаря займам из королевской казны, короче, когда старый князь умер после нескольких лет полного уединения, финансовые дела Хохвальдов были в таком же порядке, как и прежде.
Сын первого князя фон Хохвальд начал свою карьеру очень молодым в армии, а именно в лейб-гвардии, и считался не только умственно выдающимся и поистине сердечно-привлекательным молодым человеком, но и внешне красивым, и лихим, бравым и хорошим кавалерийским офицером, который в высших и высоких кругах резиденции пользовался заслуженной популярностью. И поистине, в его существе было что-то такое солнечное, что притягивало к нему сердца; даже если бы он без титула просто звался Марцеллом Хохвальдом, его убеждения, его свободная, открытая и честная натура все равно сделали бы его знатным человеком.
Когда он затем вступил в наследство и тем не менее заявил, что хочет остаться верным армии, это решение было встречено с радостным удовлетворением: тем большим было удивление, сожаление и недоумение, когда он вскоре после этого внезапно стал серьезным и сдержанным, когда это легло, словно черный покров, на его солнечное существо, и через несколько месяцев он снял белый китель и убрал орлиный шлем — короче, ушел в отставку. О причинах, побудивших его к этому, он говорил лишь в общих чертах, даже его ближайшие знакомые и родственники не узнали ничего определенного, ничего вразумительного, ибо ответ князя на настойчивые вопросы, что он хочет полностью посвятить себя деревенской жизни и генеалогическо-геральдическим исследованиям, которые его всегда очень привлекали, вызывал лишь недоверчивое недоумение, потому что решение было слишком быстрым, а перемена в его существе слишком внезапной.
Но всякое удивление проходит, как и все в этом мире. Люди постепенно успокоились по поводу «сумасбродства князя Хохвальда», потому что происходили другие вещи, которые занимали их интерес и заставляли их языки двигаться, и через год и день удивлялись разве что отшельнической жизни молодого магната, который лишь несколько раз в году приглашал пару близких знакомых на охоту в свои великолепные леса и появлялся в резиденции только тогда, когда визит иностранного монарха при дворе требовал его присутствия для исполнения его наследственной должности обер-егермейстера своей провинции. В войне, разразившейся вскоре после его ухода из армии, он участвовал в своем прежнем полку и проявил при этом необычайную, почти граничащую с презрением к смерти храбрость, которую другие, очень храбрые офицеры считали неразумной и бесцельной, в то время как у простого солдата она вызывала восторг и подражание. Удар саблей в бою уложил его на несколько недель на больничную койку, но даже в сильнейшем раневом бреду его уста не выдали ничего, что могло бы пролить свет на перемену в его существе, и после кампании он, украшенный железным крестом первого класса, вернулся в свой замок у моря, тихий, серьезный как никогда; однако его счастливо устроенная, солнечная натура не позволила ему стать жестким, резким и странным в своем одиночестве.
Князь Хохвальд вел свою тихую жизнь уже двадцать лет, прерываемую долгими, одинокими путешествиями, которые на месяцы уводили его далеко от северной, омываемой морем родины. Ему было теперь почти сорок пять лет — мужчина в расцвете лет, но один.
Была ранняя весна. У моря на севере еще бушевали ледяные штормы в лиственных лесах и зловеще свистели вокруг одинокого замка. От этой борьбы зимы с весной, как почти каждый год, князь Марцелл Хохвальд сбежал, и месяцы февраль, март и апрель он проводил в основном на юге — в Испании, Тунисе, Каире или Италии, в зависимости от того, что ему приходило в голову, сопровождаемый лишь своим камердинером, который двадцать четыре года назад был его денщиком в прекрасные, веселые лейтенантские времена и был на четыре года моложе своего господина, вместе с ним вышел в отставку и затем последовал за ним. Им обоим не пришлось сожалеть об этой неразлучности, ибо князь был добрым, хотя и строгим, но справедливым господином, а Ратайчак, который, несмотря на годы, не улучшил свой ломаный немецкий со времен рекрутства, был золотой души и верности человек. Конечно, у Ратайчака тоже были свои особенности, которые можно найти у многолетних слуг — в остальном он был как его господин, гигантского роста с блестящими черными глазами и нафабренными усами, которому отлично шла нарядная егерская ливрея, которую он всегда носил в путешествиях и только дома менял на черный фрак, короткие штаны, чулки и туфли с пряжками, и которая была одинаково опасна для душевного спокойствия испанок, итальянок и нубиек.
Совсем один, как он любил, князь Хохвальд в восхитительно теплый мартовский день бродил по самым узким улочкам Флоренции, чтобы при случае выудить жемчужины для своих коллекций из темных пещер старьевщиков — старую майолику, стекло, ткани, мебель — короче, антиквариат. И его верный глаз редко его обманывал: часто он находил среди ужаснейшего хлама всевозможных и невозможных вещей предметы, которые продавец совсем не ценил, и еще тайно смеялся, когда сумасшедший «инглезе», под каким собирательным названием итальянец понимает всех платежеспособных людей, уходил с какой-нибудь тряпкой, разломанным стулом или круглым, расписным глиняным черепком и еще платил за это приличную цену.
Только что он вышел из боковой улочки Виа Маджо, бережно храня в кармане сюртука маленькую коробочку из севрского фарфора с изображением и фабричной маркой Помпадур, которую он отыскал в пахнущей луком лавчонке. Стряхивая платком даром доставшуюся пыль с одежды, князь Хохвальд направился к Арно, перешел Понте Санта-Тринита, под опорами которого Арно величественно катил свои желтоватые воды — затем на мгновение заколебался, пойти ли ему направо к Уффици или налево к Кашинам по Лунгарно, и наконец пошел прямо, чтобы мимо зубчатого Палаццо Спини войти на Виа Торнабуони с ее богатыми витринами. Собственно, он хотел только посмотреть, нет ли чего нового в магазине Броджи, знаменитого фотографа и торговца произведениями искусства, чтобы затем отправиться в монастырь Сан-Марко, где художник копировал для него на слоновую кость знаменитое «Коронование Марии» Фьезоле.
Кто знает, как все сложилось бы, если бы он выбрал солнечный Лунгарно! Но, ничего не подозревая, князь Хохвальд перешел улицу и очень скоро оказался перед витриной Броджи, где в тяжелой, богато резной золотой раме его внимание привлекла превосходная копия знаменитой «Королевы Кипра» Тициана. И пока он так стоял и рассматривал картину, и размышлял, не должен ли он, в дополнение к «Белле», обладать и прекрасной Катариной Корнаро, из двери магазина вышла очень полная, красивая, пожилая дама, за ней — молодая, которая, в отличие от первой, была очень худой и совсем не красивой со своим желтым калмыцким лицом и черными, курчавыми негритянскими волосами. Пожилая дама, чьи белоснежные волосы очень шли ее еще очень свежему цвету лица, при выходе, ослепленная ярким солнечным светом, моргнула глазами и уже собиралась раскрыть зонтик, когда ее взгляд упал направо.
— Нет! — сказала она удивленно, а затем: — Марцелл, это действительно ты?
Услышав свое имя, князь Хохвальд быстро обернулся.
— Ольга! — воскликнул он удивленно. — Как ты сюда попала? Я думал, ты в Петербурге!
Дама была единственной сестрой князя, а девушка с калмыцким лицом — ее дочерью. Ольга Хохвальд была очень красивой девушкой, но, как и многие дочери майоратов, была без средств по сравнению с претензиями, в которых их обычно воспитывают. Богатый брак был поэтому необходимостью и для избалованной и везде желанной графини, которая, однако, умела покорять сердца лишь тех, у кого было столько же, сколько и у нее самой — то есть слишком много, чтобы умереть с голоду, и слишком мало, чтобы жить, по крайней мере, в том большом стиле, к которому привыкла Ольга Хохвальд. В Карлсбаде, куда она сопровождала своих родителей, она познакомилась, при посредничестве одного господина из русского посольства, со старым закоренелым русским с калмыцким лицом, богатейшим генералом Хризопрасом, который, несмотря на свои 60 лет, воспылал к ней сердцем и положил к ее ногам свои сокровища вместе с рукой. После недолгого колебания она приняла и то, и другое, ибо, хотя дворянство генерала было самого новейшего происхождения и связано с одной из его орденских наград, он был очень богат, а ей было 25 лет, и она обладала лишь красивым, свежим лицом и приданым, которое майорат предоставлял дочерям Хохвальдов из специального фонда.
Генерал Хризопрас прожил еще десять лет, и его жена осталась довольно жизнерадостной вдовой, в полном владении унаследованным состоянием и с двумя детьми, из которых «милый» Борис унаследовал красивые черты своей матери, а «бедная» Саша, к сожалению, калмыцкую физиономию своего отца. Когда Саша затем подросла и должна была «выезжать в свет», это обстоятельство доставляло генеральше много огорчений, ибо, после того как она, чтобы придать своей материнской роли особый рельеф, с помощью одеколона и пудры довела свои седеющие волосы до снежной белизны, которая ей так шла, и ей пришлось признаться себе, что она действительно все еще гораздо красивее своей дочери, у нее часто опускалось сердце.
— Как мне ее выдать замуж с таким лицом? — говаривала она. — Не мог ли Борис быть похожим на своего отца? У мужчин борода так много скрывает!
И Саше было теперь уже 25 лет, а она еще ни разу не отказала никому, несмотря на свои деньги, несмотря на то, что личное дворянство ее отца было преобразовано в наследственное, несмотря на обеспеченное и приятное общественное положение, которое ее мать занимала в Петербурге, несмотря на то, что ее брат преуспевал в дипломатической карьере, и несмотря на ежегодное посещение всех мировых курортов против неистребимого зла — стать старой девой. Тут генеральше Хризопрас пришла в голову идея: она попробовала большие города Италии, где весь мир назначает друг другу свидания и где знатные итальянские гранды со старыми именами так часто искали и находили богатых наследниц в обмен на свои расстроенные состояния. Может быть, может быть, Саша тоже найдет такого маркиза, дуку или конте! Но это, несмотря на все шансы, было просчетом, ибо итальянец с его врожденным чувством прекрасного должен быть очень прижат к стенке, если он, несмотря на свою любовь к деньгам, покупает за них некрасивую жену, ибо курносые носы, высокие скулы и раскосые глаза он абсолютно причисляет к уродствам, в то время как калмыцкий народ, в свою очередь, считает благородно сформированные носы и большие глаза неприемлемыми.
По этой причине князь Хохвальд и встретился со своей сестрой и племянницей во Флоренции у витрины Броджи на Виа Торнабуони в тот прекрасный, теплый мартовский день.
— Я думал, ты в Петербурге, — сказал он в первом удивлении.
Генеральша сделала ужасное лицо.
— Прошу тебя, Марцелл, это было бы совсем не шикарно, — воскликнула она. — Когда начинается пост, в Петербурге, собственно, оставаться нельзя, ведь как добрая русская, там нужно ходить во вретище и пепле. Это весело? Нет? Так что — я уже третью зиму еду на юг. В прошлом году мы были в Риме — теперь мы хотим поехать туда только на Пасху. Здесь, во Флоренции, собственно, гораздо больше движения, настоящий зимний город. Можно составить себе совершенно международный салон, говорю тебе, и особенно сейчас, когда мой милый Борис атташирован при посольстве в Риме…
— Борис в Риме! Об этом я тоже ничего не знал, — прервал князь поток речи.
— Два месяца, — гордо кивнула генеральша, и, бросив взгляд на дочь, механически добавила: — Саша, держись прямо!
— И потому что Борис в Риме, ты во Флоренции? — с улыбкой спросил князь.
— Мы тоже туда поедем, — возразила генеральша, — видишь ли, у Бориса месячный отпуск, и он тоже во Флоренции…
Она резко оборвала речь и вздохнула.
— Ну и?..
— Саша, держись прямо, — увещевала мадам Хризопрас, беря брата под руку и прогуливаясь с ним по Лунгарно, за ними следовала Саша, которая выглядела скучающей и хмурой, как дождливый осенний день. — Entre nous, Марцелл — Борис влюбился и взял отпуск сюда только потому, что соответствующая семья тоже здесь.
— Похоже, это тебя не очень радует, Ольга.
— О — немецкая графиня была бы мне не нежеланной невесткой, видишь ли, но у нее слишком мало, я знаю это из лучших источников.
— Зачем Борису об этом спрашивать! — бросил князь.
— Ах, он много потратил, — прошептала генеральша. — Видишь ли, Марцелл, он просто хотел наслаждаться жизнью, бедный мальчик, ну, и — и вот его отцовское наследство почти полностью растрачено! Что ты на это скажешь?
— Что каждый пожинает то, что посеял, — сухо заметил князь.
— Нет, что он должен сделать хорошую партию, говорю я, — горячилась генеральша. — И он был в этом совершенно убежден, пока не увидел эту белокурую графинюшку — о, Марцелл, у меня действительно большое горе — я бедная, несчастная вдова!
— Ерунда, Ольга, — утешил князь. — То, что Борис покончил со своим наследством, конечно, трагично…
— Да, но разве бедный мальчик должен жить как картузианец? — возмущенно прервала его мадам Хризопрас. — Почему мой Борис, мой милый Борис должен беспокоиться о рублях и копейках? Он, который вращается в высших кругах, должен вести жизнь, которая просто исключила бы его из высшего света? Мой Борис имеет право на жизнь, и он должен ею наслаждаться!
— Похоже, он это честно делает, — ответил князь.
— Ну, и что? Кому какое дело? Никому!
— Верно, дорогая Ольга. Итак, чтобы вернуться к прерванной теме — то, что Борис промотал свое наследство, для тебя, конечно, существенное успокоение и радость…
— Нет, Марцелл, ты слишком зол, — серьезно рассердилась генеральша.
— Значит, и нет, — смиренно сказал князь и снова начал: — То, что Борис пустил по ветру свое наследство, конечно, очень похвально…
Сдержанный смешок идущей за ними Саши дал князю понять, что он действительно задел ахиллесову пяту сестры и попал на скользкий путь.
— Саша, что тут смешного — держись прямо, — резко крикнула генеральша через плечо. Но Саша воспользовалась оглушительным шумом проезжающего грузовика, чтобы предупреждающе крикнуть князю:
— Дядя, ты суешь палку в осиное гнездо! Что Борис делает, то хорошо сделано!
— Значит, ты понимаешь, что Борис должен сделать богатую партию, — продолжала генеральша, когда грузовик проехал, — потому что мои деньги я ему дать не могу, если хочу хоть как-то вести дом, а наследство Саши — да, если Саша вообще выйдет замуж, у нее по крайней мере должны быть деньги, так как ей не хватает внешней привлекательности…
Испуганный бестактностью сестры, князь невольно обернулся к племяннице. Но та кивнула ему и, смеясь, показала свои острые, белые зубы.
— Если мне мама не скажет, то зеркало расскажет, что я некрасива, — равнодушно сказала она.
— Она так похожа на доброго, покойного Хризопраса, — пробормотала генеральша со вздохом. — А Борис похож на меня — это, собственно, должно приносить счастье, но мне было бы lieber наоборот, потому что некрасивость…
— Некрасивость уродует всегда, даже самую красивую женщину, — продекламировала Саша без горечи, но с таким юмором, что у князя стало совсем тепло на сердце.
— Саша, не перебивай меня, — резко крикнула генеральша. — Держись прямо и дай мне наконец договорить. Что я, собственно, хотела сказать? Да — некрасивость — это такое проклятие для девушки. Значит, у нее по крайней мере должны быть деньги, и эти деньги, к тому же, так надежно обеспечены, что для Бориса они совершенно недоступны.
— Иначе их бы уже не было, — прошептала Саша рядом с князем.
— И теперь эта глупость с маленькой графиней — это просто до слез!
— Хм, — сказал князь. — И как зовут эту обожаемую?
— Она дочь того Эрленштейна, который из-за своей жены так долго жил в Каире, а теперь совсем здесь обосновался, потому что жена не переносила немецкий климат.
— Так, так! И молодая графиня отвечает на эти чувства Бориса?
— Этого не может утверждать ни он, ни его лучший друг, — заметила Саша.
— Что за глупости ты говоришь? — вспыхнула генеральша. — Чувства? Что такое чувства? Конечно, она схватится за Бориса обеими руками, потому что, во-первых, он очень красивый человек — он похож на меня — а во-вторых, он блестящая партия.
— Но ты ведь только что сказала, что он промотал свое наследство, — сухо вставил князь.
— Он и помимо этого блестящая партия благодаря своим талантам и дарованиям.
— Говорят, он, помимо прочего, может чудесно раскладывать пасьянс «Храм», — вставила неисправимая Саша.
— Борис, должно быть, за последние годы стал настоящей жемчужиной, — подумал князь, который теперь вспомнил и об обезьяньей любви, которую его сестра всегда питала к мальчику. Поэтому он был, собственно, рад, когда мадам Хризопрас после последнего замечания Саши несколько резко сменила тему и дала своему потоку речи другое направление, внезапно спросив:
— Как долго ты, собственно, уже здесь, Марцелл? — Две недели? Боже мой, чего только нельзя было за это время предпринять — загородные прогулки, пикники, посещения галерей — entre nous, галереи — это самое преступно скучное, что есть на свете, но посещать их входит в хороший тон. Италия без галерей была бы Эльдорадо, Марцелл! Кстати, Саша здесь берет уроки пастельной живописи — это сказочно шикарно, и она была так разумна, что сама этого захотела, хотя обычно она противится всему, что в моде. Саша, держись прямо и не говори, это так, — бросила она, взглянув назад, хотя Саша ничего не сказала. — Почему ты в прошлом году не хотела учиться играть на скрипке?
— Потому что у меня нет слуха, мама, нет таланта к музыке!
— Слух! Талант! Какая ерунда! Что такое талант? Глупое, расхожее слово. Берешь учителя, платишь ему и все за ним повторяешь. Это любая обезьяна может!
Тут князь громко рассмеялся.
— О, Ольга, ты ужасно русифицировалась, — воскликнул он, — так сильно, что у тебя все должно идти по приказу. Даже талант. Бедная Саша, ты должна учиться пастельной живописи из-под палки, только потому что это мода?
— Ты еще увидишь, дядя, — ответила Саша тем же тоном.
— Пастель — это искусство, которое перед масляной живописью имеет то преимущество, что она без запаха, а картины сразу готовы, — болтала генеральша, которая тоже смеялась, — но я никогда не могу присутствовать, когда Саша рисует, потому что звук, который сухие карандаши издают на грубой бумаге, и ужасный шум от растирания мне ужасно действуют на нервы. Но искусство Саши — это успех, говорю тебе, Марцелл! Она сейчас рисует обеих Эрленштейн — восхитительно!
— Обеих Эрленштейн? — спросил князь. — Значит, там две дочери? И какую из них обожает Борис, старшую или младшую?
— Он сам не знает, дядя, — воскликнула Саша, — потому что, во-первых, сестры — близнецы, а во-вторых, его сердце еще колеблется между ними, как — как — ну, ты же знаешь пословицу об осле с двумя стогами сена.
— Саша, какие сравнения! Я в ужасе, — воскликнула мадам Хризопрас; но, увидев, что ее брат смеется вполне безобидно, она тоже засмеялась. Внезапно она остановилась. — У меня идея, — сказала она, буквально задыхаясь от внутреннего волнения.
— О, ты должна нам ее поведать, Ольга, — весело сказал князь.
— Нет, ты не должен смеяться, — сказала она, и так как они тем временем дошли до Кашин, великолепного общественного парка Флоренции, она указала на скамейку под могучим каменным дубом. — Давай отдохнем здесь минутку, Марцелл — тем временем Саша посмотрит, не последовала ли за нами медленно карета, потому что, к сожалению, мы живем не у Порта дель Прато, а на Виале Реджина Маргарита, там мы сняли виллу, рядом с Пьяцца Кавур!
— Как ты могла, Ольга! — с упреком сказал князь. — Современные улицы и дома ты можешь иметь везде. Но когда приезжаешь в Италию, ищешь себе старинный палаццо, по возможности близко к галереям и по возможности исторический.
— Ерунда, — сказала генеральша, устало садясь, — какое мне дело до старых лачуг и всей этой исторической ерунды, которой вы, археологи, занимаетесь! Я чувствую себя в Италии хорошо только в новых домах на Пьяцца Кавур, где можно хотя бы протопить, если замерзнешь. Но об этом в другой раз. Что я хотела сказать… Саша достаточно далеко? Она всегда смеется над моими планами, ах! и если бы она только не была так похожа на покойного Хризопраса! Но что я хотела сказать — Марцелл, я не буду тебе морочить голову вступлениями и банальностями, я не буду упрекать тебя в том, что ты все еще холост… Марцелл, в этом году тебе исполнится сорок пять, и у тебя уже появляются «гусиные лапки» вокруг глаз, и седые волосы, конечно, тоже, только их при этой прическе не видно… скажи, Марцелл, разве ты не знаешь, что ты обязан жениться?
— Говорят, — с улыбкой ответил князь, — но это, дорогая Ольга, нехорошо ни приказывать, ни запрещать. В этом отношении я согласен с Лессингом: никто не должен быть обязан, по крайней мере, в некоторых вещах.
— А наследование в Хохвальде? Должно ли оно перейти к младшей линии? Этого еще не хватало! — сказала генеральша, энергично вонзая свой зонтик в песок.
— Какое мне дело до наследования? Это не должно доставлять мне седых волос, ведь у младшей линии достаточно сыновей. Нужно и другим людям что-то оставлять, — спокойно улыбаясь, сказал князь.
— Нет, это не может быть твоей серьезной мыслью, Марцелл, — воскликнула генеральша с неподдельным ужасом.
— Это так и по форме, и, в некотором смысле, по сути, — спокойно возразил он; — но, — добавил он мечтательно, — ты совершенно права. Хохвальд веками наследовался от отца к сыну, а в младшую линию пришло много крови, которая не облагородила род. Но свое время я упустил. Я начинаю стареть. Из любви молодая девушка мне руки для союза на всю жизнь не подаст, а жениться на мне из-за княжеского титула у меня нет никакого желания. Так что младшая линия, видимо, все же вступит в наследство.
— Nous verrons, nous verrons, — сказала генеральша с таинственным видом, и так как Саша появилась с каретой, она добавила: — Мы еще раз обсудим это, Марцелл, не так ли? Ведь это не было твоим последним словом? А пока ты должен мне пообещать, что сегодня вечером будешь моим гостем. Это мой приемный день, и ты увидишь, каким интересным международным салоном я располагаю.
— Значит, это все еще твой идеал, это космополитическое общество?
— Но прошу тебя, что может быть интереснее! Придет и любитель старого хлама, как ты, мистер Марстон.
— Он портной для мужчин или для дам? — спросил князь. — У этих «простаков за границей» никогда не знаешь.
— О, ты такой злой, Марцелл, — с убеждением воскликнула генеральша. — Значит, ты придешь? Au revoir!
И затем она с Сашей покатила в своем наемном ландо по Виа дель Ре Умберто.
— Значит, часть моей прекрасной личной свободы продана и потеряна, — пробормотал князь со вздохом, когда снова начал спускаться по Лунгарно. — Только Рим или Венеция могут меня теперь спасти от международных салонов доброй Ольги. Ратайчак, видимо, скоро снова будет паковать чемоданы! И мой прекрасный, старый палаццо на Виа Маджо — да — нет в мире чистой радости!
Добравшись до Пьяцца Манин, он задумался, стоит ли ему теперь все же поехать в монастырь Сан-Марко или лучше завершить почти полностью потерянное утро в близлежащем Палаццо Корсини. Он знал там Мадонну Филиппино Липпи и портреты Сустерманса, которые уже могли утешить за потерянные часы во Флоренции. И пока он стоял, чтобы найти в своем бумажнике входной билет, который открыл бы ему Палаццо Корсини даже в полночь, кто-то вдруг сказал совсем рядом: «Князь Хохвальд, если я не ошибаюсь!»
Удивленный, он обернулся и увидел рядом с собой молодого человека, высокого роста и красивого лицом, но карикатурно одетого в самый «пшюттовский» из всех «пшюттовских» костюмов. Все на этом молодом человеке было в клетку, от странно скроенного костюма, который, если бы его носил бедный гимназист, назвали бы убогим. Но здесь клетки были еще маленькими, в то время как на мешковатом и слишком коротком сюртуке они расширялись до сказочных размеров. Шляпа на затылке, на ногах желтые, из воловьей кожи туфли с носками, подвернутые, безмерно широкие невыразимые, на красной подкладке, и синие чулки с напечатанными спортивными эмблемами, в руках в ярко-коричневых перчатках, на которые падали манжеты с гигантскими пуговицами, тросточка, как для трехлетнего мальчика: так стояла ходячая модель сумасшедшего парижского портного перед изумленным князем.
Тот слегка поклонился.
— Совершенно верно, — сказал он, — но я не знаю, с кем имею честь…
Но прежде чем он договорил, клетчатое и карикатурное существо уже бросилось ему на шею и поцеловало его прямо на улице.
— Но, дядя, ты меня не узнаешь? Я же Борис — Борис Васильевич Хризопрас, твой племянник!
— Ну вот, — было все, что князь смог произнести в объятиях этого племянника, и когда тот наконец удовлетворил свои родственные чувства, он смиренно убрал свою карточку для Палаццо Корсини и осмотрел сына своей сестры.
— Значит, ты Борис, жемчужина дома, — сказал он. — Хм! одет ты во всяком случае красиво.
— Все парижские модели, дядя!
— Похоже. Только что оставил твою мать и сестру, после того как мы случайно встретились.
— Ты живешь здесь инкогнито, дядя?
— Вовсе нет. Я записываюсь в гостевые книги как М. Ф. Хохвальд. Это все мое инкогнито, потому что на эти две мистические буквы М. Ф. меня обычно принимают за коммивояжера в какой-нибудь отрасли старший официант и портье. А так как Ратайчак не болтает, а письма я всегда заказываю до востребования, то я обычно избегаю столь мне неприятного раболепия и вечного «Ваше Сиятельство», за которое мне приходится так дорого платить.
— Странно! — сказал Борис Хризопрас в своей наивности, не зная, что люди с титулами, в отличие от безымянных, обычно довольствуются лишь сознанием того, что они их имеют, в то время как те другие с тревогой ищут, как бы им назваться. Но размышлять о человеческих слабостях и других проблемах, размышлять и думать вообще было не в духе Бориса Хризопраса. Поэтому он сказал, удивленный странностью своего дяди: «Странно!» и сразу же добавил: — Я ужасно голоден, дядя — душевные волнения всегда вызывают у меня голод и действуют на пустоту желудка. Странная конституция, а? Ты ведь тоже голоден, дядя? Уже почти время ланча, и прежде чем мы так медленно дойдем до «Донея» — что ты думаешь?
— Согласен, — сказал князь в хорошем настроении; ибо, после того как его первое тяжелое разочарование, касающееся посещения монастыря Сан-Марко, было преодолено, он легче смирился со вторым, которое лишило его посещения галереи Корсини, тем более что его племянник со своим «пшюттом» определенно пробудил в нем очень сильное чувство юмора. Он положил свою очень незаметно одетую руку под играющую всеми цветами руку молодого дипломата, и оба побрели обратно к Виа Торнабуони, в самый шикарный ресторан Флоренции, где за высокую цену можно превосходно поесть.
Они очень скоро сидели за столиком элегантного ресторана и смотрели вниз на улицу с ее оживленным движением, с ее толпящимися прохожими, экипажами, сверкающими ювелирными, мозаичными и художественными магазинами — и вот, вот приехало одно из «чудес» Флоренции, пожилой американец, который с высоченного экипажа правил 24 парами запряженных лошадей 24 поводьями и ущерб, который он ежедневно причинял этой странной и неудобной страстью, ежемесячно оплачивал магистрату по договоренности.
— Черт возьми, если бы у кого-то было столько денег, сколько у этого парня! — вздохнул Борис Хризопрас над своей чашкой говяжьего бульона с трюфелями.
— Ну, твой отец в свое время тоже мог позволить себе кататься на 96 лошадиных ногах, — возразил князь.
— Папа? О да. Но, во-первых, его деньги разделились на три части для мамы, Саши и меня, — ну, а я…
Он не закончил, потому что подошел официант и поставил на стол маленькую кастрюльку страсбургского паштета из гусиной печени и бутылку «Штайнбергер Кабинетт».
— Да, так неприятно, что деньги круглые, — сказал князь, наливая.
— Отвратительное свойство, — пробормотал молодой дипломат. — Мама, конечно, тебе уже пожаловалась, — добавил он с недоверием, и когда князь на это ничего не ответил, он утешительно сказал: — Ну, на какое-то время еще хватит, а потом мы уж что-нибудь придумаем. Колоссально богатая партия в запасе — боюсь только, что она наш родословный древо не очень-то облагородит.
— Так? — сказал князь. — Но твоя мать говорила о молодой немецкой графине, которая…
Борис Хризопрас живо отмахнулся левой рукой, в то время как правая положила остаток паштета на его тарелку.
— Видишь ли, дядя, это мне как раз и легло на желудок, вызвало этот неестественный голод! Душевные волнения я просто не переношу!
— Нет? — спросил князь, с интересом наблюдая за исчезающим паштетом.
— Нет, — подтвердил молодой русский с трагическим покачиванием головы, — представь себе мое положение, дядя! Здесь — все больше и больше тающее состояние — ужасно не везло в игре и на скачках — и перспектива, что скоро все рухнет. Там — чрезвычайно пикантная американка с бешеными деньгами, а между ними — блондинка-эльф, у которой ничего, или слишком мало для меня. Ну, представь себе это, и представь, что я должен любить именно эту блондинку-эльфа!
— Да, да, это ужасно, — сказал князь, втайне улыбаясь и вспоминая грубое сравнение Саши с ослом между двумя стогами сена. — Я охотно верю, что эта дилемма тебя волнует.
— Ах, ты еще не все знаешь, — прервал его Борис, наблюдая за официантом, который как раз подавал деликатно выглядящие бараньи котлеты а-ля Ментенон вместе с покрытой пылью бутылкой старого бургундского. — Дядя, эти котлеты твой повар не сделает лучше — они просто совершенны. И эти зеленые бобы к ним приготовлены по моему рецепту, потому что эти жалкие итальянцы ничего не понимают в приготовлении овощей.
Он разрезал одну из сочных, размером с талер, но толстых котлет в панировке из пармезана и ел с видом знатока.
— Хорошо, — сказал он, медленно отпив несколько глотков старого бургундского. — Итак, дядя, — продолжал он, — я говорю тебе, ты еще не все знаешь. Представь себе, что я, отбросив все денежные соображения, хочу следовать только своему сердцу и сегодня утром решаюсь. Деньги туда, деньги сюда — она или никто, говорю я себе. И так как я знаю, что Эрленштейны сегодня утром хотят в Уффици, я тоже иду туда, мчусь по всем залам как одержимый, вижу отца с другой дочерью, конечно, только в зале Ниобид, и когда я возвращаюсь в пустой зал Бароччо, чтобы составить план военных действий, кто, по-твоему, стоит у прекрасного мозаичного стола в середине и зарисовывает с него орнамент в маленький альбомчик — Она! Она! Она!
— Из чего видно, что молодому человеку должно везти, — серьезно заметил князь. — И что ты сделал?
— Я? — Борис Хризопрас глубокомысленно смотрел, как официант после быстрой, бесшумной смены тарелок принес сначала бутылку «Рёдерер, экстра драй», закопанную в лед в серебряном ведре на бронзовой подставке, а затем нежного жареного фазана с гарниром из икры, в сопровождении отборного салата из эндивия и компота из зеленых миндальных орехов. — Видишь ли, дядя, икра здесь довольно хорошая — пожалуй, лучшее, что поступает за границу, но это не та икра, которую мы едим: серая, крупнозернистая, жемчужная и нежная — короче, царская икра. Но и эта, как я уже сказал, сносная и, на мой взгляд, лучший гарнир к фазану, хотя многие предпочитают квашеную капусту, тушеную в шампанском с устрицами. Это не моя страсть. Я не знаю, как ты думаешь по этому поводу, но…
Он многозначительно пожал плечами.
— Я нахожу твой вкус хорошим, — ответил князь, с трудом сохраняя серьезность. И, выпив за племянника, сказал: — Итак, ты нашел «Ее» в зале Бароччо?
— Да, копирующей орнамент, — снова воспламенился Борис своими «молодыми страданиями», подкрепив слабое тело. — Мы пожали друг другу руки, обсудили мозаичный стол, сошлись на том, что «Магдалина» Карло Дольчи отвратительно слащава, и оба нашли вторую жену Рубенса красивее первой. И пока мы еще сравнивали, я набрался смелости, выпалил признание в любви и предложил ей сердце и руку.
— Ну, а «Она»? — спросил князь, когда Борис снова подкрепился бокалом шампанского, густо намазал кусок фазаньей грудки икрой и отправил его в рот.
— Она? — глухо донеслось в ответ, не столько от сердечной муки, сколько от того, что у него был полон рот. — Она? — повторил он затем более ясным голосом, — ну, она дала мне ясный, без сахара и недвусмысленный отказ!
— Ах, — сказал князь удивленно. Затем он поднял бокал. — Cheer up, old boy, — сказал он, — да здравствует американка.
— Еще нет, дядя, — снова глухо ответил Борис по очевидным причинам. — Итак, когда я так стою, образно говоря, с открытым ртом от невероятного искажения вкуса этой белокурой щетинки от маленького сатаны, кто входит в зал? Папа со своей другой дочерью. И когда она переступает порог, на меня обрушивается ужасное осознание того, что я люблю не ту, что дала мне отказ, а ее сестру-близнеца!
— Боже мой, это же сюжет для Ибсена, — удивленно воскликнул князь. — Но я тебе еще раз говорю, старина: cheer up, ведь хуже, чем получить еще один отказ, близнецовый отказ, с тобой уже ничего не случится.
— Дядя, не смейся, — с пафосом ответил Борис, что, однако, не помешало ему уделить более пристальное внимание только что поданному, восхитительно пахнущему абрикосами воздушному торту, какой могут печь только во Флоренции. — Я тебе уже говорил, такие душевные волнения мне близко к сердцу.
— Я думал, они вызывают у тебя голод, — прервал его князь, — потому что я вижу, что ты, несмотря на наш обильный завтрак, намереваешься съесть этот торт в одиночку.
— Но он и восхитителен! — признался Борис, кладя на свою тарелку второй кусок ароматного сладкого пирога. — Я имею в виду торт, потому что близнецы Эрленштейн скорее эльфийские, чем ошеломляющие. Ах, и мне нужно было подкрепиться после этого откровения моего сердца, дядя, и поэтому я позволил себе выбрать только что поданные блюда как постоянный гость этого заведения…
Когда затем остатки торта были убраны, и официант принес масло, пумперникель, редиску, стебли сельдерея, страккино и рокфор, и уже поставил чашки для мокко для глотка поистине совершенного кофе от «Донея», князь спросил еще раз:
— Ну, Борис, а американка?
— Страшно богатая, очень пикантная, — пожав плечами, проворчал Борис. — Некоторым слишком иностранка, слишком «free county girl». Ты ее сегодня увидишь у мамы, дядя, ведь не может быть, чтобы ты не был пойман в международном салоне.
— Нет, к сожалению, верно угадано, — со вздохом сказал князь.
— Ну, вот именно, — сказал Борис с характерным жестом руки, — отвратительное изобретение, мамины приемы. Правда, Она тоже там будет…
— А, так — новооткрытая «Она» твоего сердца?
— И та, что дала отказ, тоже. Они все не в такой большой милости у мамы, как пикантная мисс «I reckon», как ее прозвище, из «Нью-Йорка». Может, в ней еще есть капля негритянской крови. Отец во всяком случае был торговцем свиньями, дед — погонщиком свиней.
Князю Хохвальду невольно пришло в голову, что дед его племянника, «доброго, покойного Хризопраса» отец, говорят, был портным — но «Боже мой!», в конце концов, и старый Дерфлингер был таким же много лет назад.
После того как Борис выпил свой кофе, который, по его словам, должен был быть «горячим как ад, черным как ночь и сладким как любовь», чтобы быть хорошим, господа покинули ресторан «Доней» и расстались на улице внизу, Борис, чтобы отдохнуть в своем отеле, князь, чтобы взять экипаж и поехать в Фьезоле, где он провел несколько часов в саду старого францисканского монастыря на вершине. Он подружился с немногими монахами, которые населяли живописный старый монастырь, увенчанный кипарисами, и они с удовольствием пускали синьора-немца в монастырский сад с его меланхоличной рощей из кипарисов, лавров и каменных дубов, с его видом на грандиозный горный котел Апеннин. Об этом месте ходит легенда, что Атлас воздвиг его для тех, кто потерял душевное спокойствие и сердечную радость.
Солнце уже клонилось к закату, когда князь Хохвальд поднялся с глыбы пьетра-серена, лежащей у подножия креста, откуда открывается вид на великолепное горное ущелье. Только с трудом он оторвался от вида на глубину, в которой уже лежали темно-фиолетовые тени и откуда начинал подниматься ледяной холод. Медленно он прошел через рощу, лиственные кроны которой меланхолично шептали и шумели, волшебство которой всегда заново охватывало его сердце и казалось, говорило ему: «Останься здесь, ибо здесь живет мир!»
Мир — другой, более глубокий мир, чем в его замке у моря, где волны неустанно шумели и бились — как его собственное сердце — мир отречения, мир смирения и ожидания лучшей жизни, в которой сердце больше не ошибается и больше не нужно каяться.
Раскаяние! О, тяжелая цепь, выкованная в огне душевных мук, которая никогда не отпускает, хотя поэт и говорит:
«Горе и раскаяние,
Все развеется,
Даже верность забудет,
Как верно она любила».
Да, все на земле преходяще — только двое переживают нас — любовь и боль, ибо первая никогда не перестает, а вторая очищает нас для лучшей жизни, и ею мы часто должны покупать земное счастье.
Князь Хохвальд замешкался, прежде чем войти в живописный монастырский двор, за воротами которого ему снова открывался мир, этот прекрасный мир с его чудесами природы и творениями человеческих рук, в котором нет ничего несовершеннее, чем сам человек.
— Вечера еще так холодны, — сказал настоятель, когда князь прощался с ним в крестовой галерее. И он, зябко, спрятал руки в рукава своей грубой рясы. — Наши кельи наверху, расположенные на север и запад, совсем непригодны для жилья. Конечно, южных келий вполне хватает для моего маленького стада, но и в трапезной в это время года ледяной холод.
— И все же я бы предпочел одну из этих северных келий, — со вздохом ответил князь.
Настоятель испытующе посмотрел на незнакомца, ибо он не знал имени синьора-немца.
— Бедность не может внушать вам такое желание, — сказал он, вспоминая о щедрых дарах, которые этот частый гость всегда оставлял в ящике для пожертвований у монастырских ворот. — И служить Богу можно и без рясы и монастырской кельи. Не все к этому призваны. Но мир в сердце вы должны принести в тихую келью, ибо не каждый, кто его там ищет, найдет — по крайней мере, не без борьбы. Некоторым натурам одиночество, может быть, и желательно, но все же невыносимо.
— Одно одиночество не поможет, — ответил князь и попрощался с настоятелем, который долго смотрел ему вслед и часто качал своей седой головой.
— Что с этим человеком? — думал он. — Мировая скорбь или душевная боль! Хм! Хм! Не похоже, чтобы ему земная пыль была слишком тяжела, а солнце слишком темным. А душевная боль? От этого не застрахованы и лучшие из нас!
*
Было уже поздно, когда князь Хохвальд прибыл к своей сестре на Виале Реджина Маргарита, но он не делал себе из этого никаких упреков, так как придерживался еретического мнения, что он приехал еще слишком рано для этого конгломерата «специальностей», как их любила мадам Хризопрас. Это была новая и элегантная вилла, которую она занимала, с электрическим светом, большим количеством позолоты и гипсовыми статуями, имитирующими мрамор. Обстановка первого этажа, предназначенного только для приемов, с его большими и высокими комнатами, была современной и элегантной, ибо шелковые ткани покрывали мягкую мебель и украшали в жестких складках двери и окна — но все было так обыденно, так казенно, так совершенно во вкусе тех декораторов, чьи невыносимые складки и арки могут испортить любую комнату, что князю Хохвальду после первого взгляда на это электрически освещенное великолепие стало совсем дурно на душе, но затем чувство: «Слава богу, что тебе здесь не жить!» благотворно проявилось у него.
В просторных салонах собралась элегантно одетая, едящая мороженое и сладкие пирожные, болтающая толпа, которая сначала напоминала о Вавилонской башне, ибо очень оживленная беседа велась на всех мыслимых языках, которые можно услышать от Сакраменто до Босфора. Униформы были представлены лишь единично — черный фрак с белым галстуком и шляпа-цилиндр доминировали, лишь изредка прерываемые униформами нескольких офицеров-берсальеров или фиолетовой лентой монсеньора и оживленные красной мантией и такого же цвета шапочкой кардинала, вокруг которого образовалась избранная группа. Мадам Хризопрас, в великолепном, голубино-сером парчовом платье, с бриллиантовыми звездами в белоснежных волосах, уже в первом салоне бросилась навстречу своему брату.
— Боже мой, Марцелл, как поздно, — с упреком воскликнула она, — я бы так хотела, чтобы ты был здесь раньше, чтобы помочь мне с приемом.
— Ну, этого мне как раз и не хватало, — подумал он, и, подав сестре букет великолепных орхидей со словами «Пардон, Ольга!», он сразу же ее примирил.
— Как мило с твоей стороны, что ты обо мне подумал, — радостно воскликнула она. — И еще и орхидеи! Орхидеи так современны. Но теперь иди — я должна представить тебя кардиналу и нескольким влиятельным людям, которые как раз с ним разговаривают — с волками жить, по-волчьи выть, дорогой Марцелл — здесь нет места отшельничеству.
Князь Хохвальд с удовольствием познакомился с любящим искусство и знаменитым как оратор церковным иерархом и со смирением — с несколькими отставными министрами и государственными деятелями разных наций, но мадам Хризопрас пока не отходила от него ни на шаг.
— А теперь к королеве, — сказала она, беря брата под руку, после того как представила его еще полудюжине дам.
— Значит, у тебя в твоем образцовом складе современных светских людей есть и королевы? — весело спросил князь. Генеральша приняла это за комплимент.
— Королева Дарья, знаешь, — прошептала она с гордой улыбкой за веером. — Мы немного вмешиваемся в политические дела — это придает нам определенный дипломатический оттенок, если можно так выразиться. Королева проводит зиму здесь официально из-за своего здоровья, но мы все знаем, что это своего рода изгнание. И так как она по рождению принадлежит к нашей нации, мы демонстративно записались у нее — это был намек свыше, знаешь, через Бориса, который ведь посвящен. О, это все-таки прекрасно, когда у тебя есть сын, который с высшей дипломатией совершенно au fait!
Марцелл Хохвальд, конечно, не подписался бы под этим слепо, но он остерегся это сказать. В следующее мгновение его уже представили королеве, которая в небольшом салоне принимала круг и очень дружелюбно приветствовала хорошо известного ей по имени немецкого магната. Она, пожалуй, четверть часа держала его в плену своего глубокого, завуалированного голоса и своих прекрасных, печальных, темных глаз, а затем он мог продолжать исследование terra incognita салона своей сестры, при этом полу-весело, полу-возмущенно не мог не заметить, что она пригласила «всю нечисть».
— Но, Марцелл, прошу тебя, — ответила мадам Хризопрас несколько рассеянно, потому что ее глаза, очевидно, искали что-то, или, вернее, кого-то в толпе. — Только в Германии еще есть этот кастовый дух, который всегда скучает в одном и том же кругу.
— Нет, Ольга, против этого обвинения я возражаю, — с улыбкой сказал князь. — Только мы, немцы, конечно, избегаем сомнительных личностей в наших салонах. У тебя же здесь настоящая выставка бассермановских фигур!
— Какое преувеличение, Марцелл! Но ты еще нигде не видел Бориса? Этот негодник наверняка сидит со своей белокурой графиней в каком-нибудь уголке или нише и шепчет нежности!
— Оставим его! Он ведь должен отдыхать в соответствии со своей тяжелой дипломатической должностью. И шептать нежности — такое невинное удовольствие! — с легкой насмешкой сказал Марцелл Хохвальд. Но мадам Хризопрас тут же вспыхнула.
— Я не понимаю, как можно шутить в таких вещах, — возмущенно воскликнула она. — И это после того, как я только сегодня утром объяснила тебе, что Борис не может жениться на такой бесприданнице! Ах, вот наша дорогая мисс Грант. My dear child, вот я привожу Вам моего брата, князя Хохвальда! Марцелл, я тебя сейчас здесь оставлю, потому что мой долг хозяйки зовет меня к королеве — и если ты увидишь моего милого Бориса…
Остальное потерялось в приветствиях других, и только что представленная пара осталась одна, если можно назвать «одиночеством» стояние рядом, локоть к локтю, посреди болтающей, поедающей сэндвичи толпы.
— Ага, так вот невестка по сердцу моей сестры, — подумал князь, незаметно разглядывая свою визави. Мисс Фуксия Грант была, несомненно, очень красива и очень пикантна — то, что ее рыжие волосы были окрашены в более золотистые тона и в результате стали светлее, но потеряли блеск, делало ее пикантное личико, поразительно похожее на известный портрет Дюбарри, еще более своеобразным, и если она своими бледными бровями и ресницами с помощью китайской туши добивалась разительного контраста с волосами и придавала своим большим карим глазам особый шарм очень сдержанным синеватым кольцом, то это было ее дело, и наблюдатель, прозревший эти маленькие коррекции природы, должен был с необходимостью признать, что картина была чрезвычайно искусной и эффектной. Мисс Фуксия Грант была, кроме того, хорошо и со вкусом одета, в очень просто сшитое платье из мягкого, но дорогого, кремово-белого, индийского шелка, без блеска складки которого ложились вокруг ее чудесно сложенной фигуры и поистине классического бюста с той совершенностью аранжировки, на которую способен «сочинить» только Ворт в Париже. И к этому платью только нитка вишневых, настоящих жемчужин украшала стройную шею, звезда из бриллиантов — волосы, и такая же звезда из этих драгоценных камней спереди скрепляла несколько глубоко вырезанную талию.
— Хм — в эту янки-девушку я бы влюбился, если бы — она была в моем вкусе, — подумал князь дальше. — К сожалению, я люблю картины только в раме или на мольберте!
Тем временем «мисс Я-полагаю из Нью-Йорка» в свою очередь очень бесцеремонно рассмотрела князя через так называемый лорнет-помпадур.
— О, так вы брат мадам Хризопрас? — начала она затем разговор. — Но гораздо моложе, чем она, я полагаю!
— Факт, который подтверждает Готаиский календарь, но который моя сестра не любит слышать, — с улыбкой ответил князь.
— Но госпожа фон Хризопрас ведь урожденная графиня Хохвальд, я думаю, не принцесса, — продолжала мисс Грант.
— Конечно. В нашем доме только глава дома носит княжеский титул, а «принц» — только его старший сын и наследник. Остальные члены дома — графы и графини!
— How interesting, — сказала мисс Грант с большими глазами. — Похоже, так же и в Англии, я полагаю! И вы, значит, настоящий, подлинный князь?
— Это зависит от того, что вы под этим понимаете, — был ответ князя.
— Ну, я имею в виду, такой князь, как в Англии герцоги!
— Совершенно верно — в принципе, мы одно и то же — земские князья без прав равнородства с правящими домами!
— How strange! — сказала мисс Грант и снова поднесла лорнет к глазам. — Я всегда хотела познакомиться с европейскими герцогами и князьями. У нас там есть маленькая слабость к таким титулам, знаете ли! Вы женаты, князь?
— Слава богу, к сожалению, еще нет, — с совершенно серьезным лицом ответил Марцелл Хохвальд. Но прекрасная Фуксия Грант ничего не заметила в двойном смысле ответа: она опустила глаза и склонила рыжую голову немного набок — задумчиво, размышляя. Затем она глубоко вздохнула и сказала с прекрасной откровенностью:
— Я решила выйти замуж за немецкого князя!
Марцелл Хохвальд поклонился, ни один мускул на его лице не дрогнул.
— Вы оказываете слишком много чести моей родине, моя милостивая государыня, — серьезно ответил он. В этот момент подошли несколько господ, которых один из них хотел представить американской миллионерше, и князь Хохвальд воспользовался этим благоприятным моментом, чтобы «поискать Бориса и Сашу».
— Пусть никто меня в этом не упрекает, — подумал он, пробираясь сквозь толпу. — Здесь нужно совершенно ясно представлять себе вид отказа, если эта очаровательная мисс со своим предложением станет еще более откровенной. Но кто, ради всего святого, тот старый господин? Я должен был его где-то уже видеть!
Этот внутренний возглас был обращен к господину, который стоял у дверного косяка и довольно безучастно рассматривал общество. Его волосы были седыми, но он не мог быть старым, что выдавало некое «нечто» в его красивых, благородных и спокойных чертах, и голубые глаза под седыми бровями были еще недостаточно впалыми, чтобы свидетельствовать о преклонном возрасте. Заинтригованный видом господина, чьи черты напоминали ему, он не знал, кого, Хохвальд подошел к нему и, назвав свое имя, представился.
Удивленный, незнакомец поднял глаза.
— Мы старые знакомые, дорогой князь, — ответил он по-немецки. — Правда, вы меня вряд ли узнаете, потому что за двадцать лет, с тех пор как я вас видел в последний раз, я поседел, в то время как вы почти не изменились. Я Людвиг Эрленштейн.
— Потому-то меня и потянуло к вам, когда я вас увидел, господин граф, — взволнованно ответил Хохвальд. — Двадцать лет! Время идет для нас часто слишком медленно, а когда мы оглядываемся на него, кажется таким коротким. Мы виделись в последний раз в клубе, если не ошибаюсь.
— Да — совершенно верно, в клубе. Это было в тот вечер… — граф Эрленштейн понизил голос, — в тот вечер, когда мою сестру арестовали. О, такие дни не забываются.
— Нет, такие дни не забываются, — повторил князь, и по его лицу прошла тень глубочайшей скорби. И только после красноречивой паузы он добавил: — Вы сделали юг своей родиной, граф Эрленштейн?
— Здоровье моей жены требовало тогда зимы на юге — события же сделали его желательным для новой родины, — ответил граф. — Мы несколько лет провели в Каире, а затем переехали на итальянское побережье Средиземного моря, где оставались, пока наши дочери не достигли школьного возраста. Затем мы жили в Неаполе, позже в Риме, и там умерла моя жена. Она покоится на Немецком кладбище у Ватикана. Рим стал мне невыносим после этой тяжелой утраты, и теперь мы здесь и недавно сняли красивый старый дом. За двадцать лет мы, значит, четыре раза меняли место жительства — для нас, оседлых немцев, это почти кочевая жизнь. Но Рим стал для меня невыносим, мне, который должен был похоронить добрый дух дома, и после того как я почти два года пытался себя сдерживать, я должен был уступить. Такие удары судьбы седеют раньше времени. Но я не должен быть неблагодарным, потому что мои близнецы делают мой дом веселым и наполняют его солнечным светом — если бы только так всегда оставалось, — заключил он со вздохом.
Князь Хохвальд слушал с величайшим интересом. Эта встреча с некогда дорогим и симпатичным знакомым — до дружбы в этом смысле между ними еще не дошло — глубоко его тронула, и много вопросов рвалось у него с языка, которые он, однако, не произнес. Здесь было не место для этого, поэтому он вернулся к более легкому тону общения.
— Молодые графини, ваши дочери, здесь, и не будете ли вы так добры представить меня им?
Граф Эрленштейн испытующе огляделся.
— Они пошли посмотреть на картину, написанную фрейлиной Хризопрас, — сказал он. — Я думаю, это было в маленьком будуаре в конце анфилады, который служит ателье. Там мы еще должны найти моих девочек.
Князь Хохвальд последовал за графом через небольшой салон, который тяжелая, опущенная портьера отделяла от упомянутой комнаты. Он откинул занавес и вошел в, правда, небольшое, но очаровательно обставленное ателье с пальмами в углах, старинными тканями, сосудами и мебелью — все это собственность Саши, которую мадам Хризопрас называла «хламом», но которая сразу же приятно поразила князя и сблизила его с племянницей.
Перед мольбертом стояла небольшая группа из пяти человек: Борис и Саша Хризопрас, далее высокий господин с очень темным цветом лица, черными волосами, черными усами и странными светлыми, темно-завуалированными глазами — глазами, которые нельзя было ни пропустить, ни забыть. Две молодые девушки в простых, белых платьях из мягкой шерстяной ткани дополняли группу и наполняли только тускло освещенное ателье, словно солнечным волшебством. Они обе были почти одного роста, едва достигая средней высоты, обе одинаково стройны, обе блондинки, обе нежной, но очаровательной красоты. Они были похожи друг на друга семейным сходством, но здесь проявлялась разница между ними. Та, что была выше, с золотисто-русыми волосами, имела более резкие черты, рот был плотнее сжат благодаря своеобразно-привлекательной черте энергии, брови и ресницы, лишь немного темнее волос, обрамляли большие и красивые, но несколько холодно смотрящие серые глаза, которые могли смотреть очень мягко, но и очень жестко. У той, что была ниже, волосы были льняного цвета, почти белые, такими светлыми они были, и воздушными, и тонкими, как пряденое серебро, только с тем оттенком цвета, как лунный свет в мае. Почти совсем темными были ее брови и ресницы, такими темными, что люди называли их черными, и ее большие, смеющиеся детские глаза были такими фиалково-синими, что в тени они тоже казались черными. Милый рот здесь был не суровым, как у другой, а мягким и неописуемо прелестным, что ямочки на розовых щеках только усиливали.
— Дети, князь Хохвальд желает, чтобы его вам представили, — сказал граф Эрленштейн, входя. — Дорогой князь — мои дочери Сигрид и Ирис!
Молодые графини с непринужденной дружелюбностью протянули князю руку — Борис приветствовал его живо, Саша сердечно, но спокойно. Еще присутствовавший господин представился сам как кавалер Спини.
— Дядя, что скажешь? Разве она не восхитительна? — нетерпеливо прошептал князю Борис, одетый в невероятно модный фрак с еще более невероятно высоким воротником рубашки.
Князь ответил лишь улыбкой — он едва взглянул на графиню Сигрид, в то время как едва мог оторвать взгляд от ее сестры. Да, он знал их, эти прекрасные эрленштейнские фиалково-синие глаза — у самого графа были такие, и у одной, давно уже мертвой, другой Эрленштейн они тоже были!.. Только прелестные черты не были эрленштейнским наследством, они казались ему знакомыми и в то же время чужими. Ему казалось, что он уже видел это лицо, только в другом окружении, но когда и где?
— Она, наверное, похожа на свою мать, — подумал он.
— Очень мило с твоей стороны, дядя, что ты посетил нас в моем buen retiro, — сказала Саша. — Собственно, это, конечно, невежливо, что мы так бесцеремонно оставили наших гостей, но кавалер хотел посмотреть, как получилась моя картина Сигрид и Ирис. Я ее сегодня закончила!
И с этими словами она указала на мольберт, где в резной и позолоченной флорентийской раме стояла пастельная картина: — на фоне темно-мохово-зеленой бархатной портьеры склоненные друг к другу светлые головы близнецов Эрленштейн.
— О, Саша, после того, что твоя мать сказала о твоем искусстве, я ожидал довольно посредственного дилетантского произведения и теперь нахожу, что ты художница, — радостно удивленно воскликнул князь.
— Я знаю, что у меня есть талант, дядя, — спокойно ответила Саша. — Это компенсация, которую небо дало мне за мое уродливое лицо, — добавила она, улыбаясь и без горечи.
Князь Хохвальд тепло пожал руку некрасивой племяннице. — Ты получила лучшую долю, — сердечно сказал он.
— Я тоже так думаю, теперь, когда я ее нашла, — дружелюбно кивнула она.
— Синьорина действительно создала здесь произведение искусства, — вставил кавалер своим глубоким, вибрирующим голосом. — Не только в технике и сходстве, но прежде всего в характеристике обеих голов, которые она так тонко индивидуализировала. Очень жаль, что синьорина, несмотря на все это, должна оставаться лишь в рядах любителей.
— Кто вам это сказал, кавалер? — спокойно спросила Саша. — Вы считаете меня настолько глупой, чтобы растрачивать и терять данный мне талант только потому, что я случайно принадлежу к аристократии и потому что сейчас все рисуют пастелью?
— О, Саша, что бы сказала мама, если бы тебя услышала! — беспомощно пробормотал Борис.
— О, она бы и будет шуметь, — было флегматичным ответом. — Но у меня ведь хорошие нервы, и я знаю, что мне не придется в одиночку противостоять буре. Не так ли, дядя Марцелл? Ах, я это знала, когда увидела тебя сегодня утром! Ну, хохвальдская железная голова и упорное карьеризм Хризопрасов, объединенные во мне, должны бы, собственно, пробить себе путь через китайскую стену! — заключила она, улыбаясь и глядя на Спини.
— Ну, скажи мне, папа, что бы ты сделал, если бы у Сигрид или у меня был какой-нибудь большой, необычный талант? — живо воскликнула графиня Ирис. — Я имею в виду, конечно, такой талант, который, как у Саши, рвется к свету!
— Покажите мне такой талант, дети, и я вам не останусь в долгу с ответом! — ответил граф Эрленштейн со счастливым взглядом на своих двух блондинок. — Я должен, правда, признаться, — добавил он, — что для этого требуется определенный героизм, чтобы отпустить дорогое существо на тернистый путь художника.
— Какая птица остается вечно в гнезде? — вставил Спини.
— О, вообще — одно не для всех, — сказала графиня Сигрид с только ей свойственным движением головы. При этом на ее юном лице появилось удивительное выражение высокомерия и презрения.
— И все же я думаю, что вы, графиня, как никто другой, смогли бы противостоять бурям жизни, — полушепотом сказал кавалер, немного наклонившись к золотисто-русой голове рядом с собой. — Это наследие расы!
— Неравномерно распределенное благо, кавалер, — ответила она. — Или вы думаете, что у моей сестры хватило бы сил выстоять в буре?
— Может быть, нет, может быть, да. Такие гибкие и нежные создания часто только сгибаются, но не ломаются, — сказал Спини.
— Да, но есть натуры, которые гаснут, если их только согнуть. Моя сестра не пережила бы бури.
— А вы, графиня Сигрид?
— Я? О, я не знаю. Я бы сопротивлялась — до последнего. Тогда все зависело бы от того, одержу ли я победу или потерплю поражение!
— Удивительная девушка! — пробормотал кавалер, глядя на молодую графиню так, что Борис, который, хотя и не слышал слов, дал князю, который, в свою очередь, внимательно следил за полушепотом, легкий толчок и с возмущением прошептал:
— Отвратительный щеголь, этот Спини, а?
Щеголеватым кавалер князю, правда, не показался, но это определение все же дало ему подсказку.
— Ага — значит, у него такой же хороший вкус, как у тебя?
— Не правда ли, дядя? Теперь ты ведь понимаешь, когда я говорю: как я мог быть так ослеплен и получить отказ от Ирис, — прошептал Борис. — Жаль только, графиня Сигрид — как ледышка.
— Это меня радует, — рассеянно сказал князь.
— Радует тебя? Почему?
— Нет, нет — я имею в виду, меня радует, что графиня Ирис дала тебе отказ, потому что если бы она взяла твою руку, а ты только потом обнаружил, что любишь другую — подумай об этих путаницах!
— Да, это было бы ужасно! — признался Борис со вздохом облегчения.
Князь еще не разговаривал с сестрами, но теперь он поймал смеющийся, полный лукавства взгляд, которым графиня Ирис одарила его племянника, и этот взгляд из невинных детских глаз согрел ему сердце, словно в него упал солнечный луч. Но тут она увидела, что ее взгляд был пойман, и густо покраснела, как пойманная грешница; князь же теперь подошел к ней.
— Бедный Борис! — сказал он. — Если бы он догадывался, что ваш взгляд, графиня, которым вы измеряли его пшюттовскую внешность, только что неожиданно передал мне ваше выражение на картине!
— Будьте спокойны, Ваше Сиятельство! Он не догадывается, — с трудом сдерживая веселье, ответила она.
— Я восхищаюсь своей племянницей, — с улыбкой ответил Хохвальд. — Она действительно обладает даром восприятия в высокой степени. Особенно такое мимолетное выражение, которое так быстро приходит и уходит и часто больше всего характеризует человека, нелегко воспроизвести, потому что, графиня, вы ведь наверняка не всегда выглядите так, с лукавством в глазах.
— Рискуя умалить искусство Саши, я, к сожалению, должна сказать, что ей это было легко. Господин фон Хризопрас, а именно, присутствовал почти на всех сеансах. Вы, значит, поймете, Ваше Сиятельство!
— Я понимаю, — со смехом сказал князь, с такой сердечностью, как давно не смеялся.
В этот момент белая, украшенная бриллиантами голова хозяйки дома появилась между портьерами.
— Саша! Борис! Королева велела подать карету, а вас нет, — воскликнула она. — Но о моем смущении при этом никто из вас не думает. Саша, держись прямо. Борис, ты ведь должен аккомпанировать мисс Грант — королева желала ее услышать! Что! И ты здесь, Марцелл? Нет, это слишком плохо с вашей стороны, оставлять мне, бедной женщине, всю тяжесть представительства одной!
— И я при этом бесчеловечном акте еще и содействовал! Простите ли вы меня, милостивая государыня? — сказал граф фон Эрленштейн, предлагая хозяйке руку. — Могу ли я проводить вас к королеве?
— О, да будет амнистия, при условии, что старьевщик Саши будет убран, — быстро примирившись, сказала мадам Хризопрас, но не без презрительного взгляда на уютное ателье. — Видите ли, граф, — добавила она, уходя, — это очень модно, такой хлам, как Саша собрала, и поэтому я и принимаю ее вкус. Но мне больше нравятся современные вещи!
Ответ графа, известного коллекционера древностей, потерялся в гуле толпы.
— Папа снова пытается черпать воду решетом, — прошептала графиня Сигрид кавалеру. Но Спини не мог больше ответить, потому что быстро, как молния, появился Борис и предложил своей новой даме сердца руку. Поскольку князь Хохвальд стоял рядом с Ирис Эрленштейн, он естественным образом стал ее кавалером, и с удивлением увидел, как мрачно смотрящий кавалер предложил руку его племяннице, и уродливое лицо Саши при этом чудесным образом преобразилось. Но он недолго задержался на этом открытии, зато поймал себя на желании быть одному посреди этого большого, шумного общества, одному с этим милым, очаровательным созданием под руку и при этом слушать безобидную болтовню прелестного детского ротика, как высшие откровения. Совершенно особое, никогда не испытанное чувство счастья при этом тепло прошло по его сердцу, и ему показалось, как тяжелый, давно виденный сон, что он всего несколько часов назад чувствовал себя таким одиноким и таким тяжелым на сердце.
Прямо перед ним шел Борис с Сигрид Эрленштейн под руку, но она, казалось, мало обращала внимания на то, что он с присущей ему бойкостью языка ей болтал, зато несколько раз поворачивала голову к своей сестре, которая тогда безобидно улыбаясь, кивала ей.
— Сигрид так серьезна и холодна, — сказала Ирис, когда увидела, что ее улыбка осталась без ответа. — Она делает честь своей северной крови, в то время как у меня определенно есть что-то от смеющегося юга. Моя добрая покойная мама всегда говорила, что серьезная натура Сигрид — это для меня благословение, потому что она немного сдерживает мое озорство. Папа не так строг, потому что дома только я могу его рассмешить. Конечно, Сигрид имеет в виду так же хорошо, может быть, даже лучше, чем я, но каждый должен следовать своей природе, не так ли?
Но еще прежде чем князь смог ответить, графиня Сигрид обернулась, на этот раз с полуулыбкой. — Не так громко, Ирис, — сказала она шутливо. — Кто же все снова приведет в порядок, когда фрейлейн Солнышко все перепутает?
— О, Сигрид, ты ведь гораздо, гораздо лучше и умнее меня, — было покаянно-веселым ответом.
— Раскаяние у нее всегда есть, у грешницы, но исправления нет, — крикнула Сигрид князю через плечо, и мягкость, которую при этом приобрели ее черты, очень ей шла.
— Можно подумать, ваша графиня-сестра по меньшей мере на двадцать лет старше вас и призвана вас опекать, — с улыбкой сказал Хохвальд.
— О, она это и делает, — серьезно ответила Ирис. — Она вообще наш добрый домашний дух и, с тех пор как мамы нет, одна ведет все наше хозяйство.
Тем временем они дошли до музыкальной комнаты, стены которой были расписаны веселыми группами амуров, которые, хотя и показывали больше доброй воли, чем художественного совершенства, все же в каждой линии выдавали врожденное чувство прекрасного итальянцев, которое едва ли покидает и художника-декоратора. Ковров и портьер здесь не было, великолепный рояль «Стейнвей» занимал узкую продольную стену, и вмиг были расставлены стулья полукругом для небольшой, сидящей публики. Прекрасная королева с печальными глазами сидела в первом ряду и как раз беседовала с мисс Фуксией Грант, чья энергия обеспечила ей представление — предприятие, с которым мадам Хризопрас у любой другой встретилась бы с резким презрением, но которое в данном случае она сочла выгодным поддержать смелый полет независимой республиканки. И поскольку эта «free country-girl» была однажды представлена, мадам Хризопрас также похвалила королеве ее пение и мисс Фуксию высочайшим желанием услышать пробу ее искусства вознесла на седьмое небо блаженства. Но теперь должен был прийти и Борис, чтобы аккомпанировать. Когда небольшая компания из ателье прибыла в музыкальную комнату, услужливые руки кавалеров уже открыли рояль, принесли нотную папку мисс Грант и положили ее «специальность», ее негритянские песни, на пюпитр, перед которым Борис тотчас же сел и прелюдировал, чтобы добиться относительной тишины. И если Борис Хризопрас и так был неотразим — за роялем он был просто великолепен, и если бы Шиллер видел, как он, вместо своей Лауры, владел струнами, вместо имени Лаура наверняка сейчас имя Борис в «Стихотворениях первого периода» было бы посвящено бессмертию. Из его слишком коротких рукавов манжеты падали ему до самых костяшек пальцев воронкообразно и создавали с гигантскими пуговицами-подковами приятный аккомпанемент на клавишах — убогие фалды фрака, которые у других выглядели бы жалко, но здесь казались колоссально «пшюттовскими», свисали с табурета, как два умирающих крыла бабочки, и правая нога в коротком лаковом туфле с носком нажимала на правую педаль с такой грацией, что он при этом предоставлял изумленной публике сдержанный взгляд на свои красные шелковые чулки. Рядом с этим «пшюттовским» аккомпаниатором теперь встала мисс Фуксия Грант и забыла свою республиканскую независимость настолько, что глубоко поклонилась королеве. А затем она спела свои негритянские песни, маленьким, но хорошо поставленным голосом и с еще лучшим исполнением, которое производило впечатление естественного чувства. Она спела сначала меланхоличное:
«The sun shines bright in the old Kentucky-home,
’t is Summer, the Darkies are gay —
The corn-tops ripe and the meadows in the bloom,
While the birds make music all the day –»
затем грустно-наивное: «Master’s in the cold, cold ground» — и наконец задорное: «Wait for the Waggon». И когда аплодисменты не прекращались, она спела еще песню Юм-Юм из «Микадо» о солнце и луне — очень грациозно и очаровательно она ее спела, но это все же сильно напоминало субретку из пригородного театра с ее несколько отодвигающими художественность на второй план акцентами. Королева очень милостиво кивнула — она приняла несколько развязное поведение американки за особенность, что пару других американок из хороших, старых семей справедливо сильно разозлило и вызвало довольно нелестные замечания о их соотечественнице, которая представляла здесь свою родину в ущерб ей. Их утешили тем, что и другие нации не могли защититься от таких «представителей», и королева спросила, будет ли еще музыка. Тут Саша, с футляром для скрипки в руке, подошла к высокой даме.
— Графиня Ирис Эрленштейн — чудесная скрипачка-фея, — сказала она. — Но я боюсь, чтобы ее услышать, потребуется приказ Вашего Величества!
— Я здесь ничего не приказываю, но просить можно везде, — ответила королева с дружелюбной улыбкой, обращаясь к густо покрасневшей Ирис, которая с упреком посмотрела на Сашу, а затем прошептала ей:
— Это предательство дружбы, Саша! За моей спиной велеть принести мою Амати! О, о!
Но Саша торжествовала, потому что Ирис играла всегда только в самом узком кругу. Граф Эрленштейн сам выглядел несколько мрачно, но он был слишком кавалером, чтобы немедленно не исполнить просьбу королевы, и он прошептал своей несколько взволнованной дочери только:
— Сделай хорошую мину при плохой игре, Ирис! И спокойствие прежде всего! Не думай о людях здесь, а только о музыке!
— Спасибо, папа! — кивнула она в ответ и последовала за Сигрид, которая всегда аккомпанировала ей, к роялю. Сестры быстро договорились, что реверия Вьетана будет самой подходящей для времени и места, и Ирис приложила маленькую коричневую скрипку к стройной шее и подняла смычок…
Тут ее взгляд упал на любопытно проталкивающееся из соседних комнат общество, которое все хотело видеть белокурую немецкую графиню в ее прелестном юном очаровании — она побледнела до губ, и рука со смычком снова опустилась. Тут она увидела Марцелла Хохвальда, который стоял в ближайшей оконной нише, и он приветствовал ее, как бы ободряя, едва заметным для других наклоном головы — но Ирис все же заметила это и поняла его, потому что очаровательная улыбка поблагодарила его — она снова подняла смычок, и затем зазвучало, как музыка сфер, со струн, золотисто-чисто, полно и трогательно. Уже после первых тактов она преодолела свою скованность, она полностью отдалась власти музыки, так что пространство и люди исчезли, и ее большие, обычно такие смеющиеся детские глаза смотрели с серьезностью, в которой было что-то от преображения, словно в пустое пространство, или в святилище, доступное только ее взгляду.
Оглушительный залп аплодисментов, криков «брава» и «бис» последовал за последним, мечтательно тихим звуком и напугал молодую девушку почти до слез. Но прежде чем она успела прийти в себя, королева уже с влажными глазами обняла ее и поцеловала в внезапно вспыхнувшие щеки.
— Как вы богаты этим небесным даром, — взволнованно сказала она. — Вы своей музыкой освежили и утешили мое бедное сердце, как давно уже не бывало! Вот, — она при этом сняла перчатку с левой руки и сняла с пальца кольцо — вот это кольцо я прошу вас носить в память обо мне — да принесет оно вам счастье, больше счастья, чем мне!
Затем высокая дама ушла. Когда она, провожаемая хозяйкой дома и ее детьми, удалилась, Ирис пришлось выдержать поистине оглушительный поток похвал за свою игру. Молча она слушала и затем скромно отошла, чтобы бережно уложить свою скрипку в футляр. Внезапно перед ней оказался князь Хохвальд.
— Я сделал открытие, — сказал он.
— Да? О, прошу, — с веселой улыбкой воскликнула она.
— Вы на это рассердитесь, графиня!
— Да? Тогда тем более расскажите о своем открытии, Ваше Сиятельство! Я теперь, конечно, сгораю от любопытства после вашего вступления!
— Ну так вот, я открыл, что вы пресыщены, графиня!
Веселый, звонкий смех ответил ему лучше всех контраргументов в печати, письме и устной речи.
— Вот это да, Ваше Сиятельство, этого я совсем не знала! — смеялась она. — И могу я спросить, что помогло вам прийти к этому выводу?
— Ну, конечно, ваше удивительное равнодушие, с которым вы принимали все комплименты за свою игру. Я за вами при этом наблюдал, — серьезно объяснил князь.
— Нет, правда? — наивно спросила Ирис. — Но вы пришли к ложным выводам, Ваше Сиятельство. Ибо, видите ли, не равнодушие я чувствовала при всех этих фразах, а только сожаление и, если хотите, немного досады, потому что среди всех этих людей не было ни одного, из чьих слов я могла бы услышать настоящую радость от искусства и истинную любовь к музыке. «Очаровательно!», «Прелестно!», «Восхитительно!», «Ravissante!», «Splendid!» и «Molto bellissimo!» — вот и все! — заключила она почти печально.
Князь улыбнулся.
— Графиня, вы еще научитесь, что это высшее, что дает большая масса, — сказал он. — Но то, что среди них не было ни одного, кто чувствовал бы глубже, — это все же суровый приговор. А я как раз пришел, чтобы сказать вам, как ваша игра глубоко меня тронула и взволновала. Но теперь…
— Благодарю вас, — тихо прервала она его и протянула ему руку, которую он держал на мгновение дольше, чем, возможно, было необходимо, в то время как его взгляд искал ее. Она твердо выдержала этот взгляд, но при этом на ее очаровательном лице сменялись то внезапный румянец, то глубокая бледность. Когда князь Хохвальд отпустил маленькую, тонкую руку с нежными пальцами, он увидел на ней блестящее кольцо королевы — продолговатый, чудесно красивый опал, обрамленный бриллиантами.
— И еще одного вы должны исключить из большой толпы, графиня, — сказал он. — Я имею в виду дарительницу этого кольца. Ваша игра вызвала настоящие слезы в ее глазах, и этот дар был спонтанным и импульсивным — как, к сожалению, и все ее поступки.
— Да, вы правы — то, что королева мне сказала, меня сердечно обрадовало. И потому и это кольцо, — Ирис позволила электрическому свету играть в море цветов опала и сверкать в окружающих его восхитительных бриллиантах. — Красивое кольцо, — добавила она с наивной радостью.
— И все же я не хотел бы, чтобы вы его носили, графиня!
— Почему?
— По двум причинам. Во-первых, потому что опалу, по старым преданиям, приписывают таинственные силы, которые приносят его носителям несчастье, — ответил князь.
— Но, — сказала Ирис с совершенно удивленными глазами, — но это же…, — она запнулась.
— Суеверие, хотите вы сказать, — закончил он. — Да, графиня, у человека есть свои слабые стороны, особенно когда речь идет об определенных вещах.
— Я этого не совсем понимаю, — удивленно сказала она.
— Я так и думал. Может быть, вы меня и наполовину не понимаете, — ответил он с полуулыбкой.
— Ну, а ваша вторая причина, Ваше Сиятельство?
— Ах, она тесно связана с первой!
— Но, князь, знаменитый сфинкс из Фив был против вас чистой детской книжкой с загадками, — весело рассмеялась Ирис.
— Вовсе нет, графиня — я перед этой дамой сдаюсь, — был такой же ответ.
— Но ваша причина, ваша вторая причина против этого кольца! Нет, я должна ее хотя бы услышать, даже рискуя, что смысл речи останется для меня темным!
— Моя вторая причина ясна, как солнечный свет. Я, а именно, воображаю, что для ваших рук подходят — нет, предназначены — только два вида колец…
— Ну?..
— Для правой — простое, широкое, золотое кольцо…
— Обручальное кольцо? — с улыбкой и совершенно невинно спросила Ирис.
— Да, — сказал князь.
— Ну, а для левой?..
— Для левой… — повторил он и затем запнулся. — Нет, графиня, вы не должны носить этот опал, действительно не должны, — живо добавил он. — Вы не созданы для несчастья, горя и ночи — подумайте, если этот опал действительно погасит для вас солнце, которое вам нужно для жизни. Я бы сказал, дайте мне кольцо, и я дам вам другое взамен — но я почти старик, во всяком случае, мужчина в осени жизни, и вы бы мне этот драгоценный сувенир о слезе королевы, о слезе, вызванной вашим искусством, не доверили…
— Но ведь всегда говорят, что старость надежнее молодости, — с улыбкой прервала она его.
Он посмотрел ей серьезно и заметно взволнованно в ясные, невинные детские глаза.
— Да благословит вас Бог, — сказал он тихо, так тихо, что она его едва поняла, и в этот момент подошел граф Эрленштейн, чтобы сообщить своей дочери, что пора ехать домой. Он уже вытащил Сигрид из толпы и остался только, чтобы попрощаться с хозяйкой дома. Князь Хохвальд воспользовался этой возможностью, чтобы попросить у графа разрешения навестить его.
— Но это будет для меня особой радостью, — был дружелюбный ответ, — только у нас еще довольно беспорядочно, потому что еще не все с переезда на своих местах, но уголок для беседы с помощью моих дочерей найдется!
Когда затем все ушли, и Хохвальд, пожелав доброй ночи измученной, но от успеха своего вечера совершенно счастливой мадам Хризопрас, встретил в гардеробной своего племянника, который с яростным лицом втискивался в сказочно короткий сюртук, из-под которого даже торчали его фалды фрака.
— Ты еще куда-то идешь, Борис? — удивленно спросил он, потому что было уже, даже для итальянского вечера, довольно поздно.
— Только домой, — пыхтел Борис, который не мог натянуть сюртук на плечи.
— Ты не живешь здесь?
— Ну, дядя, это мне бы подошло! Чтобы мама каждый мой выход контролировала, не так ли? Ни за что! Вдали от выстрела — хорошо. Я живу в «Англетере» на Лунгарно!
— Хорошо, тогда нам по пути. Но я иду пешком, потому что мне нужен воздух и движение после этого массового убийства в такой атмосфере!
— Bon, дядя, я с тобой! Атмосфера? Ну, радуйся, что здесь электрическое освещение, а не газ. Уф — ну, вот мы и готовы!
Борис правильно надел свой сюртук, который теперь с пугающей теснотой его облегал, затем ему натянули еще пару резиновых галош размером с маленькие броненосные корветы на его лаковые туфли с носками, нахлобучил свой атласный цилиндр и теперь последовал за князем, шлепая и шаркая из-за своей обуви, но в остальном молча и погруженный в свои мысли.
— Борис, ты в таком плохом настроении, тебе нужны деньги? — спросил князь, когда они через некоторое время свернули на Виа Фаэнца.
— Ну, дядя, ты знаешь кого-нибудь, кому они не нужны? — был быстрый ответ.
— Я бы не стал так резко утверждать, — со смехом сказал князь Хохвальд. — Но во всяком случае, я надеюсь, ты не будешь стесняться и примешь от меня мой, к сожалению, вечно забываемый крестильный подарок с процентами!
— Черт возьми, вот это я называю тактичным подарком, — с искренним восхищением воскликнул Борис. — Дядя, из этого видно, что благородство врожденное и его нельзя пожаловать — гоп-ля! — добавил он громко и исчез с поля зрения, то есть упал во весь рост на тротуар.
— Боже, помоги, что ты там делаешь? — в ужасе воскликнул князь.
— Ничего страшного, дядя, — пробормотал Борис, поднимаясь и отряхивая колени. — Я просто споткнулся о свои галоши! Нет, это трогательно с твоей стороны, — искренне добавил он и бросился на шею совершенно неподготовленному князю.
— Но не из-за этого, не из-за денег я был в плохом настроении, честное слово. Есть у меня деньги — ну, тогда хорошо — нет у меня их, ну, так нет. Я просто разозлился, потому что этот негодяй Спини с такой скользкой ловкостью подкатил к Эрленштейнам, что ему позволили проводить маленькую Сигрид к карете вместо меня. Ровно на длину носа опоздал!
— Эй, эй, старина! Ты снова упадешь, — удержал князь своего племянника от второго падения через галоши. — Да, — добавил он затем, — на скачках, в игре и в любви нужно быть на острие атаки, если хочешь победить. Кстати, кто и что этот кавалер Спини?
— Что он может быть? Такой элегантный завсегдатай тротуаров, каких во всех больших городах полно. Он как старая маркиза в «Доре» Сарду, у которой нет других ресурсов, кроме непроданных ружей ее покойного — у него недостижимое маркизатство где-то на луне или в Парме, что я знаю!
— Значит, своего рода знатный авантюрист?
— Совершенно проблематичное существование! Никто не знает, на что он живет и где! Появляется во всех клубах, и никто не смеет его выгнать — очень опасный дуэлянт. Все делает своим именем. В клубе в Риме его называют «Лилией полевой», знаешь, потому что он ни сеет, ни жнет и т. д.
— А — очень хорошо! Но почему в Риме? Я думал, он живет здесь, во Флоренции!
— То есть, он последовал за Эрленштейнами! Уже в Риме всегда был тенью Сигрид! Ну, мне это было совершенно безразлично, потому что я намеревался стать тенью Ирис. Поэтому я и завел своего рода дружбу со Спини. Но с тех пор как я сегодня — нет, вчера, в Уффици понял, что на самом деле люблю Сигрид…
— Слушай, Борис, позволь мне дать тебе совет и возьми американку! Если она тебя возьмет, разумеется! Спини станет неприятным, если заметит, что ты ему мешаешь!
— Ну что еще! Я что, позволю такому человеку мешать мне в моих ухаживаниях — вообще…
— Вот твой отель, — воскликнул князь. — Доброй ночи, старина, и приходи завтра утром ко мне, или когда тебе удобно — ты же знаешь, Виа Маджо!
— Доброй ночи, дядя, и еще раз спасибо! Нет, правда, ты слишком мил — совершенно нормальный!
Дверь отеля закрылась за Борисом, и князь пошел дальше, чтобы через Понте Санта-Тринита добраться до Виа Маджо.
— Щеголь с очень ограниченным умом, легкомысленный, но с добрым сердцем и благодарной душой, — таково было суждение князя о своем племяннике, и ему было жаль, что он не занялся им раньше и не направил его немного. Но это происходило от его одинокой жизни, его отчужденности от мира, которая заставляла его забывать все, что в нем жило и действовало.
— Какие же мы все-таки жалкие эгоисты, — горько подумал он. — Только собственное «я», только собственные фантазии для нас решающие — есть ли у нас обязанности перед другими или нет. И сегодня, впервые за двадцать лет, мне приходит осознание того, что у меня есть обязанности, были обязанности перед осиротевшими детьми моей единственной сестры! — Глубоко пораженный этими мыслями, он остановился посреди моста и оперся на каменные перила. Была еще ночь — светлая весенняя ночь «сада Тосканы», но над быстро текущим Арно с востока уже дрожал первый, бледный свет приближающегося утра, как привет из иного мира. Опаловый сумрак лежал над Флоренцией с той тишиной, с тем смертельноподобным покоем, который предшествует первому солнечному лучу и который для человеческого сердца так глубоко трогателен своей несказанной возвышенностью. И все же это было человеческое имя, которое при виде этого неверного света сорвалось с губ одинокого человека на мосту — женское имя: «Ирис».
— И если я поэтому двадцать лет своей жизни в грубом эгоизме зарыл в одиночестве, чтобы за это время для меня пророс, расцвел и распустился цветок? — подумал он, ибо ничто в мире не так доступно надежде, как человеческое сердце, для которого она, впрочем, и была создана, эта самая дружелюбная из трех божественных сестер. Правда, в следующее мгновение он уже отмахивался от прелестного образа, и ему при этом вспомнилась песня, теперь уже устаревшая песня, которая ему всегда казалась невыносимо сентиментальной:
«И все же — что толку в цветке
На увядшем дереве?»
Был ли он увядшим деревом? Уже, сейчас? Он расправил сильную грудь и вытянул сильные руки — нет, он не был увядшим деревом, он стоял на вершине жизни, дуб, в который, правда, однажды ударила молния, но рана, казалось ему, зажила, не повредив ни корней, ни сердцевины.
Но затем к нему пришли другие сомнения. Дети его сестры называли его «дядя» — не было ли это вполне естественно, что и она, что Ирис думала о нем только как о дяде? «Дядя» — как отрезвляюще, как ужасно патриархально, как подавляюще всякое быстрое биение пульса это слово. О да, дядю любят, с ним безобидно шутят и смеются, или доверяют ему свои заботы, и вышивают ему диванные подушки и валики для сна…
— Дядя Саши, — так она его назовет, та, чей прелестный, чистый образ так мощно открыл считавшееся мертвым, искусственно похороненное сердце, он слышал, как она это формально говорит рядом с ним своим милым, дорогим голосом…
Но во все эти отрезвляющие, мучительные сомнения вклинилось все же самое прекрасное слово, которое язык хранит для таких часов — маленькое слово: «может быть». Оно уже опрокидывало догмы, уничтожало вероучения, почему же в вопросах сердца у него не должно быть голоса? Правда, оно чаще оказывалось обманчивым, чем спасительным, но все же это «может быть» приходит с такой ослепительной свитой сладких, манящих картин будущего, что самый острый ум уже замолкал перед ним и уступал ему место. И потому в груди Марцелла Хохвальда тоже замолчали все сомнения, когда к нему приблизилось льстивое «может быть», и с жадностью жаждущего он впитал сладкий яд, который может исцелить, но чаще еще и губит. Правда, у его весов было две чаши — в одной лежал «добрый старый дядя» Бориса и Саши Хризопрас, тяжелый как свинец, в другой же стоял он сам со своим честным, верным сердцем, своим благородным характером, своим безупречным «я»! И при этом ему даже в голову не пришло положить на весы свое богатство и свою княжескую корону, ибо что это значит, когда взвешивает сердце?
Он выпрямился. — Словечко: «может быть» сделало его сердце полным надежд. — «Может быть»…
Под мостом шумел Арно, стремясь к Пизе, к слиянию с синим Тирренским морем. На востоке теперь поднялось кроваво-красное зарево, и с Апеннин повеяло ледяным дыханием над водой. Марцелл Хохвальд зябко вздрогнул и медленно покинул мост, с надеждой и отречением в странной смеси в сердце.
*
Утром, после приема у мадам Хризопрас, Ирис Эрленштейн проспала. Недолго, но для ранних привычек дома все же час, и, проснувшись, она в ужасе вскочила, увидев, как солнечные лучи танцуют на полу сквозь жалюзи. Удивленно она протерла глаза — ей так хорошо снилось, она уже не помнила точно, что; но она плыла сквозь золотые и розовые облака, все выше и выше, хотя Сигрид стояла внизу и держала ее за платье, а Борис Хризопрас в отчаянии ломал руки. Подумав об этом, она рассмеялась, вся усталость прошла, и она встала и быстро оделась. Графини Эрленштейн, правда, имели так называемую «камериеру», которая могла их причесывать и шить им платья, но они в основном обслуживали себя сами и предпочитали быть сами себе хозяйками и независимыми. Поэтому и утренний туалет графини Ирис прошел быстро по привычке — льняные волосы вмиг были уложены в изящный узел на макушке маленькой головки, свежий и очаровательный, несмотря на свою простоту, прелестный неглиже из светло-голубого фланеля накинут, — затем изящная эльфийская фигурка пролетела по широкому, длинному коридору и вниз по каменной лестнице в нижний этаж старого, просторного палаццо, который снял граф.
Внизу стояла графиня Сигрид в таком же утреннем платье, с аккуратно повязанным белым фартуком, с корзинкой для ключей на руке, и велела внести большой ящик в просторную, украшенную фресками на сводчатом потолке, обшитую панелями комнату, которую граф Эрленштейн определил для своего личного пользования. Он любил ходить взад и вперед во время своих занятий, и поэтому современные клетки съемных квартир были ему отвратительны, в которых человек мог сидеть, но не двигаться. Старый палаццо на Борго дельи Альбицци был дешев со всей своей обстановкой, и граф снял его с условием права выкупа, если на него найдется покупатель. Однажды он все же должен был где-то осесть, и Флоренция ему нравилась больше всего, а главное, палаццо был именно тем, что он искал. Обстановка на верхнем этаже, где находились спальни, служебные помещения и мастерские для домашних работ, была очень неполной, но дополнялась собственной мебелью, в то время как нижний этаж с только что описанным покоем, столовой, «салоном» и двумя меньшими покоями для молодых графинь имел полную, хотя и сильно выцветшую в обивке обстановку. Также там были всякие потайные шкафы, секретные убежища и кабинетики, какие может иметь только итальянский палаццо времен расцвета Медичи, «Чинквеченто». Обстановка большинства комнат, за исключением салона, который был обставлен в стиле ампир и имел потолочную роспись, копию «Авроры» Гвидо Рени, датировалась временами расцвета Медичи. Все эти предметы мебели у антиквара пришлось бы взвешивать на золоте, но наследники не смогли договориться о продаже, они разделили между собой самые ценные и редкие предметы и остальное временно оставили, в надежде, что какой-нибудь «инглезе» соблазнится купить весь этот большой старый каменный дом вместе с палаццо, для чего и старый план построенного в стиле рустики дома с его высокими просторными комнатами, широкими лестницами, потайными ходами, подвалами, темницами и его зловещей предысторией должен был оказать необходимое притяжение.
Теперь в старый дворец снова вошла жизнь, свежая молодая жизнь. Ирис бесшумно, словно на эльфийских ножках, сбежала по лестнице и сзади обняла ничего не подозревающую Сигрид за шею, так что та чуть не уронила свою корзинку с ключами.
— Милый домашний дух, позволь мне, лентяйке, поцеловать тебя, — воскликнула она. — Нет, как мне стыдно, что я так долго спала!
— Я не хотела тебя будить — вчера было так поздно, — дружелюбно ответила Сигрид. — А теперь иди завтракать, потому что папа может в любой момент вернуться с прогулки и захочет, чтобы этот ящик был распакован.
Ирис, напевая серебристым голосом песенку, поспешила вперед в столовую и села за уютный, накрытый у окна завтрачный стол, который Убальдо, слуга, управляющий и камердинер в одном лице, вскоре снабдил поющей чайной машиной из красивого старого серебра. Пока Сигрид наливала чай, Ирис быстро расставила цветы в жардиньерке, привела в восхитительный беспорядок булочки, масло, мед и яйца и затем еще раз обежала стол, чтобы обнять сестру.
— Ну, давай поболтаем по-домашнему, — сказала Ирис, садясь.
— Например, о завоевании, которое ты вчера вечером сделала, — воскликнула Сигрид и устремила свои большие глаза на сестру, которая, словно облитая кровью, уронила ложку.
— Ах, ты имеешь в виду кольцо королевы, — пробормотала она через некоторое время, рассматривая опал на своей руке.
— Нет — это был триумф, заслуженный, сердце мое, но не завоевание, — возразила Сигрид, чья бледность теперь резко контрастировала с пылающими щеками сестры. — Женщин не завоевывают, когда сам женщина.
— Сезам, откройся, — рассмеялась Ирис, несколько смущенно, но все же как счастливый ребенок и с таким сиянием в прекрасных глазах, которое шло изнутри, из души. Тем более застывшим стал взгляд Сигрид, и она плотно сжала губы — незаметно для Ирис, которая теперь опустила глаза и, с полуоткрытыми губами, как во сне, смотрела перед собой.
Тут снаружи в коридоре раздался голос графа, который возвращался с обычной утренней прогулки и спрашивал, доставили ли тот самый ящик в его комнату. С громким «Доброе утро!» Ирис выбежала и бросилась отцу в объятия.
— Эй, эй, жучок, ты меня опрокинешь, — воскликнул он шутливо, но в то же время безмерно счастливо, гладя свою блондинку, и затем поспешно добавил: — Ну, идемте, девочки! Сейчас будем распаковывать. Одна достает вещи из ящика, другая подает мне, а я раскладываю их в тот знаменитый стенной шкаф с секретным замком. Avanti, avanti — мы должны сегодня утром с этим закончить!
— Пустяки для нас, — рассмеялась Ирис и последовала за молчавшей Сигрид за отцом в его красивую комнату, где ящик уже стоял открытым. Граф бросил шляпу, пальто и перчатки на ближайший стул, потер руки и затем подошел к одной из резных дубовых панелей обшивки. Там он сдвинул в сторону сосновую шишку с деревянной, частично позолоченной фруктовой гирлянды, которая открыла пружину, на которую граф теперь нажал. Послышался резкий, щелкающий звук — затем сосновая шишка была возвращена на свое место, а умеренно удаленный от нее орешник был вдавлен так глубоко, что стал одним целым с обшивкой, на которой покоилась гирлянда, — одновременно панель двинулась на невидимых петлях и оказалась дверью глубокого стенного шкафа с полками, которые были съемными, то есть могли опускаться с помощью пружин в боковые стенки и таким образом создавали место для двух человек.
— Видите, дети, вот это я называю искусно запертым потайным отделением, — сказал граф с большим удовлетворением. — Такая работа была возможна только в Италии во времена Лоренцо! Сосновая шишка и орех, каждый по отдельности, не открывают это убежище, и если кто-то раскроет секрет ореха, он все равно ничего не достигнет без сосновой шишки, и наоборот. Это великолепно! А теперь посмотрите на это пространство! Мы знаем, что заговор Пацци для свержения Медичи в 1478 году имел свой очаг в этом доме — не напрашивается ли предположение, что убийцы Джулиано де'Медичи, единственной жертвы заговора, хранили здесь свою опасную переписку с сообщниками? И хотя доказательств нет, я готов поспорить, что рукописи Джироламо Риарио и Раффаэлло Санцони-Риарио покоились здесь. И на случай, если заговорщикам угрожал нежеланный визит, здесь внутри было достаточно нескольких молниеносных движений — бумаги падали с опускающихся полок на пол, и двое самых подозрительных исчезали в этом пространстве, пока воздух снова не становился чистым. Можно полностью представить себе эту сцену!
— Ужасно интересно, — воскликнула Ирис с большими глазами. — Нет, папа, что ты нашел этот палаццо как будто специально для нас! Разве это не счастье? Для нас, антикваров, дом с темницами, местами для замуровывания лишних покровителей, потайными отделениями и привидениями — привидениями, говорю я вам! Убальдо только вчера снова просил другую комнату, потому что в его так нечисто! И при этом есть люди, которым на самом деле больше нравится современный дом с красивыми смежными комнатами.
— О, и там, говорят, часто находится комната Синей Бороды, — заметила Сигрид.
— Да, по словам английского поэта: «There is a skeleton in every House», — со вздохом сказал граф Эрленштейн. — Но теперь живо, дети, давайте наполним потайной шкаф заговора Пацци моими безобидными сокровищами — и будь осторожна при извлечении, Ирис! Убирать пыль и подавать, конечно, достаточно хорошо сделает Сигрид!
С величайшим рвением все принялись за работу, и аккуратно сшитые письма, рукописи и коллекция рукописей высокой ценности были надежно размещены в шкафу. Но как это бывает, что при новой расстановке часто обнаруживаешь сокровища или интересные вещи, которые в их старом хранилище были нами забыты или затеряны, и теперь, снова вынесенные на свет, внезапно снова пробуждают наш интерес, так и граф нашел здесь книгу с редкими и примечательными гербами союзов, нарисованными им самим по источникам, которые он собрал много лет назад и со временем почти забыл. Он тут же так углубился в книгу, что забыл о расстановке, и сестры сложили распакованные вещи на большой дубовый стол в середине комнаты, чтобы хотя бы убрать сам ящик из комнаты.
Только что Сигрид достала цилиндрический футляр из картона, у которого отвалилось поврежденное дно и пергаментный свиток упал на пол. Сигрид, поднимая его, развернула и удивленно воскликнула:
— А — родословная Эрленштейнов! Как интересно!
— Где мы? — с любопытством спросила Ирис, вставая на цыпочки, чтобы посмотреть на лист, который Сигрид теперь разложила на меньшем столе и пальцем прослеживала поколения.
— Но, папа, здесь ты еще даже не женат, — воскликнула она через некоторое время. — Позволишь ли ты мне дописать маму и нас?
— Да, да, — пробормотал граф Эрленштейн, который совсем не слушал, и Ирис принесла письменный прибор с рабочего стола у окна и подала перо Сигрид, которая теперь, диктуя себе вслух, своим маленьким, круглым и аккуратным почерком вписала следующие данные: — Итак — граф Людвиг, род. 13 марта 1840 года, женат 22 июля 1867 года на Анне Марии Фердинанде фон Шпиттельберг, род. 17 августа 1845 года, дочери и т. д. и т. д. и т. д. † 19 сентября 1886 года. Дети: Сигрид Мария Йозефа и Ирис Мария Йозефа, обе родились 1 мая 1869 года в Каире. Из чего, по Пифагору и Адаму Ризе, следует, Ирис, что нам скоро исполнится 19 лет!
— Да, бремя лет грозит нас раздавить, — вздохнула Ирис с лукавством в глазах.
Тем временем граф Эрленштейн все же обратил внимание на своих дочерей и подошел к столу, на котором Сигрид дополнила родословную. Его красивое, благородное лицо было бледным, и на губах лежала тень скорби, так что Ирис испуганно воскликнула: «Что с тобой, папа?»
— Ничего, ничего, малышка, — был тихий, скорбный ответ. — Имя вашей матери…
— Да, да, — сказала Ирис и прижалась к старому господину с той теплой, глубокой симпатией, которая, идя от сердца, доходит до сердца. Сигрид тоже обернулась и поцеловала руку своего отца — это было тепло и искренне, но не так располагающе, как солнечная натура Ирис.
Сигрид снова наклонилась над родословной и промокнула еще влажные чернила промокательной бумагой. Внезапно она обернулась. — Папа, я не знала, что у тебя есть сестра — или была, — сказала она удивленно, указывая на запись рядом с именем своего отца. — Мария, род. 9 октября 1842 года. — Скорбное выражение на лице графа Эрленштейна стало еще более болезненным — он глубоко, глубоко вздохнул, так что это почти прозвучало как стон, и крепче прижал Ирис к своей груди.
— Да, — сказал он устало. — У меня была сестра.
— Что мы до сих пор ничего о ней не слышали — не странно ли это? — спросила Сигрид, которая не могла видеть лица своего отца. — Я и не помню, чтобы мама когда-нибудь о ней говорила. Она… она умерла? — добавила она, запинаясь.
— Да, — ответил граф Эрленштейн так резко, что Сигрид испуганно вскочила.
— О, папа, если бы я знала, что мой вопрос тебя так взволнует… — воскликнула она со слезами на глазах.
Граф Эрленштейн высвободил свою руку из-под плеч Ирис, поцеловал ее в лоб и затем прошелся несколько раз взад и вперед, в то время как его дочери стояли ошеломленные и молчаливые и с тревогой следили за ним глазами. После короткой паузы он подошел к ним, спокойный и собранный.
— Дети, — сказал он серьезно, но дружелюбно, — ваша мать и я договорились не сообщать вам об этой, моей — покойной сестре, пока это не станет необходимым. Ее существование было вами обнаружено в этой родословной — так что то, что я могу вам об этом сказать, пусть будет сказано. Я ее когда-то очень любил — она умерла молодой, в расцвете лет и на вершине своей красоты. Если вы меня любите, то никогда не говорите о ней — это причиняет мне боль, — и если чужие люди бездумно или с умыслом заговорят о ней, то коротко откажитесь говорить о ней. Это печальная история, которую ее имя во мне снова пробудило — но могила ее скрывает, и там пусть она покоится. Дайте мне руку, что вы не будете спрашивать о том, «как». Это сняло бы пыльцу с вашей юности и солнце из вашей жизни, ибо знание не всегда спасительно. Обещаете?
Немного колеблющееся «да» из уст Сигрид, громкое, радостное «да» от Ирис последовало за отцовским желанием, и двойное рукопожатие, двойное объятие скрепило обещание.
— Я спокоен, — твердо сказал граф. — Эрленштейн еще никогда не нарушал своего слова. Вы сказали это «да» во спасение себе, дорогие дети! Ирис, — добавил он тем же дыханием, резко, в ужасе устремив застывший взгляд на молодую девушку, — Ирис — что это за пятно — этот знак у тебя на лбу?..
Испуганная, Ирис поспешила к зеркалу — и, улыбаясь, вернулась. — Немного крови, папа, — сказала она мягко, успокаивающе, и когда граф с бледным лицом отступил, она добавила почти со слезами: — Я поранила палец о гвоздь в ящике и, должно быть, коснулась лба маленькой ранкой!
— Да, да, — сказал граф Эрленштейн, насильно овладев собой. — Вы видите, я взволнован, нервничаю! — Лучше всего, мы снова примемся за нашу работу.
Медленно, волоча ноги, он вернулся к своему шкафу, и долго не было слышно ни одного звука, кроме шелеста бумаг, потому что девушки были напуганы и заняты пережитым, которое пришло так внезапно, так неожиданно, как гроза над альпийским озером.
Ирис внешне первой преодолела гнетущую тишину — не то чтобы ее юное сердце не было тяжелым, но она чувствовала, что так дальше не пойдет, если это не задушит ее.
— Чего только нет в этом ящике, — начала она легко. — Папа, это настоящий архив! Но нет, я вижу землю, то есть, на дне здесь еще разные другие вещи — футляры, контейнеры, вероятно, набитые бумагами. Вот плоский футляр, обтянутый белой кожей, с рельефными золотыми орнаментами — о, горе — вот он! — вскрикнула она и, сложив руки, посмотрела на графа, как ребенок, у которого из рук выскользнула лучшая кукла.
Было трудно устоять перед ее сердечной, очаровательной манерой, и граф поэтому дружелюбно кивнул ей.
— Он упал на ковер, а тот мягкий, — успокаивающе сказал он. — Подними его, малышка!
Ирис наклонилась и осторожно подняла футляр. Но падения на ковер было достаточно, чтобы защелка открылась, и она увидела неповрежденное содержимое — женский портрет, написанный в миниатюре на слоновой кости под стеклом, в рамке из белого бархата, прекрасная белокурая головка, в вьющихся волосах венок из белых роз, классическая белая шея и великолепный бюст, выступающий из глубоко декольтированного белого кружевного платья.
— Папа, папа, о, как чудесно, чудесно, — восторженно воскликнула Ирис, потому что ее тонкое чувство прекрасного было живо задето миниатюрой. — И эта великолепная живопись — произведение искусства, папа! Посмотри только, Сигрид! Восхитительно, не так ли? Это портрет, папа? Видишь, это я бы у тебя украла.
— Здесь ничего не крадут, — дружелюбно ответил граф Эрленштейн и взял у Ирис футляр. — Портрет? Вероятно, — добавил он, пряча футляр в шкаф.
— Это почти похоже на портрет императрицы Евгении, — небрежно заметила Сигрид.
— Ты права, дитя, есть отдаленное сходство, — признал граф.
— Только волосы показались мне слишком светлыми, — продолжала Сигрид. — У нее, мне кажется, были скорее льняные волосы, как у Ирис.
— Да, Сигрид, у тебя же настоящий евгениевский блонд!
Ящик теперь был пуст, потому что последним предметом Ирис достала хорошо упакованную шкатулку, которую она начала бережно разворачивать из бумаги и кожаных чехлов. Это была длинная, узкая шкатулка с выпуклой крышкой, как сундук, обтянутая черным бархатом, с серебряными накладками и двумя замками.
— Этот сундук я у тебя раньше никогда не видела, папа, — сказала Сигрид, когда она, хорошо почистив его щеткой, передала шкатулку графу. — Черный бархат делает его таким мрачным.
Молча граф поднял шкатулку в шкаф. Затем он обернулся и посмотрел на своих дочерей в упор.
— Этот черный сундук — собственность Ирис, — сказал он торжественно. — Это завещание, которое я обязался хранить для нее, пока — пока меня не станет. Моя последняя воля даст более подробные сведения об этом. Сигрид, ты мне отвечаешь, что сундук попадет в руки твоей сестры!
Молча молодая девушка протянула отцу руку, Ирис же опустила лицо на руку и сидела там, как окаменевшая.
К счастью, постучали — это был Убальдо, который вызвал Сигрид по домашним делам.
Когда она покинула комнату, граф Эрленштейн подошел к своей дочери-близнецу и мягко поднял ее голову. — Мое милое дитя, — сказал он с бесконечной нежностью. — Не обязательно же сразу умирать, если и о смерти раз заговорят!
— Нет, папа, — сказала она тихо, почти с усилием. — Дело не в этом — ты знаешь, я бы собралась с силами, чтобы тебе не было тяжело. Но это так странно — когда я только что держала шкатулку в руках, на меня нашло… не смейся надо мной, папа… как холодный озноб, который пробежал по мне, как безымянный ужас, и члены стали такими тяжелыми…
Но граф не смеялся. Ласково он провел рукой по светлой голове, которая, словно смертельно уставшая, прислонилась к нему. Он не нашел слов, чтобы объяснить и опровергнуть ее чувство.
— Человек часто подвержен необъяснимым чувствам, душевным впечатлениям, я бы сказал, — наконец сказал он просто и тихо. — Тебе лучше, мой солнечный лучик?
— Да, папа, спасибо! Это прошло, но у меня все еще в членах, как после дурного, тяжелого сна — пожалуйста, ничего не говори Сигрид! Она бы меня высмеяла, а этого я не вынесу — впервые не вынесу!
— Это останется между нами, — просто ответил граф. — Но то, что я тебе сейчас хочу сказать, не должен знать и третий, даже Сигрид.
Он вернулся к потайному шкафу и достал оттуда хорошо запечатанное письмо.
— Возьми это, дитя, и храни хорошо, не читая до моей смерти, — сказал он серьезно. — Ты сама мне гарантируешь, что эти печати не будут сломаны раньше — мне для этого не нужно ни обещания, ни клятвы, потому что я тебе доверяю. Положишь письмо к себе, дитя?
Ирис повиновалась и с дрожащими руками спрятала письмо в карман своего платья. Ее от волнения бледные губы не произнесли ни слова, но ее глаза сказали то, чего те не могли выразить, и граф хорошо понял этот немой язык, потому что он в ответ поцеловал бледные щеки молодой девушки.
— А вот, — продолжал он, доставая белый футляр с миниатюрным портретом из шкафа, — вот, эта картина будет твоей, потому что она тебя так восхитила. Но это для тебя тайное сокровище, потому что я не хочу, чтобы Сигрид знала, что ты его имеешь — это могло бы ее обидеть, что ты его получила, а не она. Но может прийти время, когда она будет склонна думать об оригинале этой картины менее любезно, чем ты со своим теплым сердцем, поэтому я дарю его тебе. Это портрет моей несчастной сестры.
Тихий крик сорвался при этих словах с губ Ирис, крик удивления.
— Спрячь картину хорошо, моя Ирис — она не для глаз людей. Но я не смог решиться ее уничтожить, — продолжал граф. — Правильно ли это было, или неправильно, трудно решить. А теперь иди наверх, дитя, час одиночества будет для тебя полезен. Тебе не нужно говорить — я ведь так привык читать в твоем золотистом сердце, как в книге — между нами двоими не нужны слова!
И Ирис ушла. Как птичка, она несколько часов назад слетела по лестнице, медленно она поднималась по величественным ступеням, о которых говорят, что Микеланджело гениально встроил их во дворец вместо старых крутых лестниц. Наверху, в своей спальне, она заперлась и тихо задвинула и засов на двери, которая вела в комнату Сигрид и в которой она, казалось, слышала шаги сестры. Затем она открыла крепкий дубовый ящик с резьбой — подарок графа своим дочерям, сделанный по собственному эскизу, для хранения их ценностей: немногих, но хороших украшений, которые они унаследовали от матери, и других случайных ценных подарков. У ящика Ирис было двойное дно, потайное отделение, и в него она сначала положила запечатанное письмо отца, в котором был маленький, твердый предмет. Затем она достала белый футляр из кармана и рассматривала свое сокровище, прелестный женский портрет в венке из белых роз. Но, несмотря на всю прелесть выражения, картина теперь показалась ей с несколько суровым выражением на прекрасном лице, выражением, которое живо напоминало ей Сигрид. И тут произошло нечто странное — тот же безымянный ужас, тот же холодный озноб, как внизу в комнате графа, пробежал по ней с чувством, будто у нее в членах свинцовые гири — она чувствовала, что ей становится невыносимо продолжать смотреть на красивую картину, и все же она должна была на нее смотреть, как загипнотизированная фиалковыми глазами на слоновой кости, этими глазами, которые так походили на ее собственные… Тут на ее мысли лег плотный, серый покров, она почувствовала, что ее чувства угасают, и футляр выскользнул из ее дрожащих рук. —
Это привело ее в чувство. Глубоко, глубоко она вздохнула, как только что проснувшийся из гипнотического сна, и медленно собрала свои мысли, и омыла лоб одеколоном, пока снова не смогла вспомнить. Этому лучше всего помог футляр, который все еще лежал на полу. Ковер, который здесь покрывал мраморный пол, был не таким толстым и мягким, как внизу, поэтому и падение было более сильным, к счастью, не повредив картину, но оно ослабило окружающую ее раму, и Ирис к своему удивлению обнаружила, что за женским портретом находится второй, бесконечно тонко и нежно, но в то же время сильно написанный портрет — портрет мужчины в черном фраке и белом галстуке, — интересный тип, с меланхолическим выражением, которое, вероятно, происходило от того, что густые, темные брови над сильным, классически изогнутым носом сходились и придавали глазам меланхолический взгляд. Рот, возможно, выдавал недостаток энергии, но он был хорошо сформирован и мог называться поразительно красивым, и это впечатление усиливалось темными усами на верхней губе. Короче, это был портрет аристократа, полный благородного спокойствия и располагающей доброты, так что Ирис не могла на него насмотреться. И снова произошло нечто странное — она должна была плакать, плакать, она не знала почему. И в этих слезах растворилась застылость, которая все еще держала молодую девушку в плену, и она снова почувствовала свое старое, привычное «я».
Футляр она также заперла в потайное отделение своего ящика, ключ от которого она всегда носила при себе, а затем она собралась с силами и переоделась к дню. При этом постепенно вернулся блеск в ее глаза и цвет на ее прелестное лицо. Только что она закончила туалет, как тихо постучали в ее дверь.
— Ирис, — позвал голос Сигрид снаружи, — Ирис, внизу гости!
— Кто?
— Кавалер Спини и Борис Хризопрас.
— Извини меня внизу, Сигрид, пожалуйста! Я еще не готова. Хочешь?
— Охотно, — был ответ. И после паузы снова послышалось за дверью: — Князь Хохвальд тоже там?
И теперь в комнате на некоторое время стало тихо, затем несколько неуверенно донеслось до Сигрид:
— Пожалуйста, иди вперед! Папа, наверное, принял господ? Я сейчас приду…
Снаружи у двери Сигрид ухватилась за ручку, словно без этой опоры она могла упасть. Суровое выражение на ее лице стало еще суровее, и, не ответив, она медленно и тяжело спустилась по лестнице в салон в стиле ампир, где граф сидел со своими гостями.
Ирис же быстро приколола свою простую серебряную брошь-подкову к высокому стоячему воротнику, который облегал ее стройную шею, вынула из вазы белоснежный нарцисс, который приколола к груди, затем поспешила вниз и всего через несколько минут после Сигрид вошла в салон.
Когда она там приветствовала князя и пожала ему руку, ее щеки вспыхнули — она не могла бы этого предотвратить ни за что на свете, хотя и чувствовала при этом на себе взгляд Сигрид. Но уважительная сердечность и располагающая дружелюбность князя быстро помогли ей преодолеть эти неловкие моменты, в которых она против своей честной, твердой воли выдала больше, чем ей хотелось. Но что ее при этом утешало, так это то, что ее румянец ему, князю, возможно, нет, наверняка ничего не сказал, совсем ничего, что он его вообще не заметил, а если и заметил, то списал на глупую застенчивость — но Сигрид! О, если бы она могла спрятаться от Сигрид! Она до сих пор никогда не имела ни тайны, ни скрытой мысли от своей сестры, но здесь ей казалось, что открытое доверие заканчивается, и она осознала, что есть вещи, которые человек должен обсуждать и решать только с самим собой. Ее в первый момент сдержанное поведение в этом небольшом кругу, возможно, никто другой не заметил, кроме Сигрид, которая неустанно наблюдала, потому что разговор был общим и сначала касался палаццо графа, а затем флорентийских палаццо вообще и в частности.
— Ратуша, нынешний Палаццо дель Комуне, раньше ведь называлась Палаццо Спини, по крайней мере, та часть, что обращена к Арно, — заметил граф. — Это был родовой дом ваших предков, кавалер?
— Да — sic transit gloria mundi, — со вздохом и взглядом на Сигрид ответил Спини. — Но еще не все потеряно. Большие земельные владения, которые раньше принадлежали Спини, находятся во владении моего старого родственника, и у меня есть перспектива унаследовать это маркизатство.
— Где оно находится? — спросил князь.
— В Маремме, — был хладнокровный и гордый ответ.
— Ради всего святого! — в ужасе воскликнула Ирис. — Вы ведь, надеюсь, откажетесь от этого дара данайцев! Это же значит унаследовать малярию.
— Contessa, Маремма — это рай по красоте и растительности, — с сияющими глазами ответил Спини. — Малярия же бушует там только с июня до середины сентября и не вредит тем, кто ее знает!
— Но знакомиться с ней — это отчаянно опасный эксперимент, — сказала Сигрид.
— В это время уезжают к морю, — защищал кавалер со значительным взглядом на Сигрид свое будущее наследство.
— Ну, я благодарю — отвратительная местность, — сказал Борис, внутренне разъяренный присутствием Спини. — Не так ли, графиня, вы бы предпочли нашу хотя и более холодную, но более здоровую Россию?
— Я очень довольна городом, в котором нахожусь, и у меня нет особых желаний, — был холодный, уклончивый ответ Сигрид.
— Нет, это правда, ты стоишь совершенно на твердой почве позитивной современности, — с насмешкой сказала Ирис. — Подумайте, князь, моя сестра горько осуждает людей, которые в поэзии, прозе и мыслях испытывают какую-либо тоску по дальним странам. Она, конечно, в какой-то степени права, так как мы находимся в самой красивой стране Европы, цели тоски художников и дилетантов — но человек все же любит тосковать по тому, чего у него нет.
— А куда бы вы тосковали, графиня? — с интересом спросил князь Хохвальд.
— Я родилась и выросла в Италии — я никогда ее не покидала — но я все же немка, — был твердый ответ. — Да, — продолжала она, загораясь, — немка в сердце и по имени, и цель моей тоски — немецкий лес и немецкое море!
Граф тихо улыбнулся про себя.
— Ты еще молода и можешь всего достичь, — сказал он добродушно.
— Скажи-ка, дядя, Хохвальд ведь на море, посреди лесов, а? — встрял Борис. — Это же, собственно, скандал, что я у тебя еще никогда не был.
— Это еще можно исправить, Борис, — ответил князь. — Я даже твердо надеюсь, что ты в моих лесах еще много поохотишься.
— Ну, конечно, дядя — колоссальный охотник, говорю тебе, — ответил Борис, с удовлетворением думая о своем охотничьем снаряжении. — Кстати, — продолжал он, — мне вспомнилось, что у вас, графиня Сигрид, и у меня недавно было небольшое разногласие по поводу охотничьей добычи — вы еще помните, на обеде у княгини Укачиной, моей тети. Там подавали такую штуку с трюфелями, о которой я утверждал, что она из вальдшнепов, а вы утверждали, что она приготовлена из бекасов, что, в сущности, одно и то же…
— И вы хотите быть охотником? — смеясь, прервала его Сигрид. — Сальми все равно было из бекасов.
— Мы оба так твердо стояли на своих утверждениях, что поспорили; — цена спора была оставлена на наше усмотрение, — продолжал Борис. — Ну так вот, графиня, я проиграл свой спор, потому что я спросил у повара. Это были действительно бекасы.
— Конечно, дорогой господин фон Хризопрас! — был ироничный ответ.
— И вот я позволил себе сразу же оплатить долг… — сказал Борис и достал продолговатый футляр, который он передал Сигрид. — Старинный веер для вашей коллекции, графиня, — добавил он с торжествующим взглядом на кавалера.
— Как любезно! — очень небрежно и не без злорадства ответила Сигрид, — но, к сожалению, это моя сестра Ирис коллекционирует веера, а не я!
Она, смеясь, взяла у Бориса, который выглядел ужасно ошарашенным, футляр. — Я все равно благодарю вас, господин фон Хризопрас, — сказала она и передала Ирис простую белую картонную коробку, даже не открыв ее. — Вот, держи, сестра, для своей коллекции — я тебе его охотно уступаю, потому что для меня имеют прелесть только новые веера, да и то только тогда, когда мне жарко!
Это был, конечно, очень ясный отказ, но он мог бы быть дан и мягче, как показалось другим, прежде всего бедному Борису, который сидел, как облитый помоями пудель, и не знал точно, смеяться ли ему или, оскорбленный, покинуть поле боя. Только на губах Спини играла совершенно особая улыбка, которую Борис, к счастью, не видел. Ирис, совершенно ошеломленная отталкивающей речью сестры, взяла футляр и поспешно открыла его, чувствуя, что должна каким-то образом смягчить резкие слова. Она развернула веер из шелковой бумаги и тут же от искреннего восторга издала тихий крик.
— Как очаровательно, как чудесно, — воскликнула она, раскладывая веер из слоновой кости, который явно носил следы возраста и использования, ибо тонко вырезанные пластины местами были отремонтированы, а позолота стерлась. Сам веер был из светло-голубого шелка, хотя и частично пожелтевшего, но все же целого, и на нем была хорошо сохранившаяся, чудесно воздушная гуашевая роспись — изображающая стайку амуров, которых Амур учил стрелять из лука в большое сердце-мишень. Картина носила подпись: «Франсуа Буше» и, кроме того, монограмму: Ж. де П. с маркизской короной — знак Помпадур. — Нет, действительно восхитительно. Посмотри только, папа! — добавила она и показала графу веер, затем протянула Борису Хризопрасу свою руку. — Я обязана вам своей сердечной благодарностью за торжественный акт отречения моей сестры в мою пользу. Вы видите, я совершенно в восторге и без ума от радости за свое сокровище!
Борис сделал кисло-сладкую мину и пробормотал что-то невразумительное; — его положение было достаточно щекотливым, если учесть, что он потратился на Сигрид и теперь получал за это благодарность от той, кто дал ему отказ.
— Такое может случиться только со мной, — подумал он в ярости. — Мисс Фуксия Грант — ваши акции растут!
Граф Эрленштейн передал веер кавалеру со словами высочайшего признания хрупкого произведения искусства и с косым взглядом на Бориса, соединенным с легким покачиванием головы, которое относилось к легкомыслию молодого атташе, который, наверняка, заплатил за веер высокую сумму.
— Впрочем, было бы трудно решить, является ли веер оригиналом Буше или копией, — сказал он.
— Насколько хватает моих знаний и мое суждение меня не обманывает, я бы счел его оригиналом, — сказал Спини после тщательного осмотра веера, передавая его князю, который, после того как он внимательно рассмотрел хрупкий предмет, не смог сдержать улыбки.
— Почему вы смеетесь, Ваше Сиятельство? — удивленно воскликнула Ирис.
— Ну, я радуюсь утонченному и восхитительному обману, — спокойно ответил князь Хохвальд.
— Обману? — повторили все как один.
— Да, как иначе мне это назвать? — спросил князь. — «Искусственная древность» звучит, может быть, красивее, но не достаточно точно описывает дело; ибо если имитированный предмет продается с умышленным обманом покупателя, то это, говоря сухим языком, подделка. Я предполагаю, Борис, что ты купил веер как «подлинный».
— Конечно, дядя, — недовольно проворчал Борис. — Этот парень, антиквар, клялся… я не знаю чем, что веер подлинный и что он может это доказать письмами от Помпадур и Буше. Письма он мне тоже показал — выглядели колоссально старинными!
— И на чем вы основываете свое утверждение о подделке, князь? — с несколько пренебрежительной улыбкой спросил Спини. — Не имеете ли вы в виду «копию»? Тогда ведь каждая копия была бы подделкой оригинала.
— Веер не копия, — очень решительно ответил опрошенный. — Как копия, он должен был бы быть почти таким же старым, как оригинал. Этот же веер, несмотря на свои пятна от плесени на слоновой кости и шелке, едва ли старше года.
Общий возглас удивления сорвался со всех губ.
— И на чем вы основываете это суждение? — спросил Спини, явно очень недоверчиво.
— Прежде всего, на текстуре шелка, — был очень уверенный ответ. — В прошлом веке — а из него ведь должен происходить веер, неважно, оригинал он или копия — в прошлом веке, значит, ткали иначе, чем сегодня. Это, конечно, можно ясно установить только путем сравнения с куском французского шелкового ткачества XVIII века — но я в своем деле очень уверен.
— И затем — если признать дело с шелком — каково ваше мнение дальше? — сказал Спини, качая головой.
— Затем сама живопись. Я знаю рисунок Буше, который послужил в данном случае образцом — но это лишь к слову. Рисунок, колорит и техника на этом веере, конечно, мастерские, даже восхитительные. Сами краски применены как можно сдержаннее и «выцветшими», чтобы создать впечатление вековой живописи, что и удалось превосходно. Но дьявольский след — это гуашевая краска. Она была необходима, я это признаю, чтобы использовать предварительно искусственно подготовленный с пятнами от плесени шелк без ущерба для живописи, но она — та птичка, что выдает историю — разумеется, только очень посвященным. Краска, а именно, еще слишком свежая для 120 лет. Прозрачная акварельная краска здесь оказала бы лучшие услуги, сделав обман полным даже для знатоков — не говоря уже о шелке!
— Вы искушенный знаток древностей, князь, — возразил Спини, снова рассматривая веер. — Здесь, видимо, ничего не остается, как сдаться, хотя и не без легких сомнений и опасений…
— Они вам не запрещены, кавалер. Я ведь высказываю только свое мнение.
— О, здесь стоило бы провести более точное исследование, — сказал граф Эрленштейн. Он покинул комнату и вскоре вернулся с лупой и куском вышитой шелковой ткани. — Это часть свадебного платья моей прабабушки, — объяснил он, — и более 120 лет в семье. Давайте же сравним текстуру, потому что ткань, согласно записи в расходной книге жениха, который по тогдашнему обычаю должен был дарить свадебное платье, происходит из Франции.
Результат исследования был поразительным, ибо лупа ясно показала разницу в текстуре ручного ткачества и механического ткацкого станка, который был изобретен только после смерти Буше.
— Какое мне дело? — весело воскликнула Ирис. — Веер — это прекрасное и художественное пополнение моей коллекции, в каталоге которой он будет значиться как: копия по Буше — пусть даже как «подделка по Буше».
— Господин фон Хризопрас выглядит так, будто он собирается прямо сейчас заявить в муниципалитет на антиквара, который ему эту искусственную древность навязал, — с насмешкой сказала Сигрид.
— Да, этого мне как раз и не хватало, — в ужасе ответил Борис. — Беготня, суды, что я знаю, а потом этот парень все равно окажется прав, потому что можно яду выпить, что у него нет в кармане всех доказательств своей невиновности. Но я предлагаю, мы наконец оставим этот проклятый веер и поговорим о чем-нибудь другом! Например, о поездке в окрестности. Не поехать ли нам на прогулку?
— Мы согласны, — заявил граф Эрленштейн. — Только для сегодня, пожалуй, уже поздно, по крайней мере, для дальней поездки.
— Я бы очень хотела увидеть виллу Поджо-а-Кайано, где Бьянка Капелло умерла со своим супругом на адском пиру, который она приготовила для кардинала, своего шурина, — умоляюще воскликнула Ирис.
— Ах — у Прато, — сказал Спини. — Туда ходит несколько поездов.
— Сегодня нет — давайте поедем завтра, — вставил граф. — У меня сегодня после обеда нужно писать.
— Но тогда позвольте Саше прийти, чтобы забрать графинь на прогулку, — сказал Борис, у которого его только что понесенное поражение уже начало бледнеть. — И я, наверное, могу присоединиться — так сказать, в качестве дамы для сопровождения, потому что мама не может, она сегодня должна к тете Укачиной.
Все рассмеялись, потому что Борис произнес свою речь довольно забавно.
— Мой послеобеденный час тоже свободен, — вставил князь Хохвальд, взглянув на Ирис, в чьих глазах, как радость, вспыхнул огонек. — Может быть, я тогда смогу взять на себя почетную должность дяди…
— Отлично, дядя! — восторженно воскликнул Борис. Это показалось ему прекрасной возможностью ухаживать за Сигрид на всех парусах!
Князь Хохвальд улыбнулся, потому что он полностью понял энтузиазм своего племянника. Тем не менее, он сомневался, не встретит ли кавалер, который выглядел довольно мрачно, небольшую компанию случайно и не присоединится ли к ней. Графу предложение князя о сопровождении, казалось, было очень приятно, и он с удовольствием дал разрешение на прогулку в сад Боболи, куда он, возможно, придет позже. Он также не пригласил кавалера идти с ними и поэтому был крайне удивлен, когда Сигрид внезапно это сделала. Эффект от этого был совершенно неожиданным, потому что темное, но бледное лицо Спини стало еще темнее от внезапно хлынувшей к лбу и щекам крови, и из его странных, светлых глаз вырвался, как огненный луч, триумф. Он схватил руку Сигрид, молча поцеловал ее и при этом совсем не заметил, что молодая дама побледнела. Но еще один покраснел, и притом от ярости, это был бедный Борис Хризопрас, который теперь сделал лицо, как дубильщик, у которого уплыли шкуры.
Быстро договорились о времени встречи для прогулки, и затем господа попрощались.
Когда они покинули салон, граф Эрленштейн собрался вернуться в свою комнату; у двери он, однако, еще раз обернулся.
— Сигрид, — сказал он серьезно, — мне было неприятно, что ты пригласила кавалера на вашу сегодняшнюю прогулку. Почему вдруг это поощрение, после того как ты до сих пор с таким тактом умела держать маложелательного поклонника на должном расстоянии?
Сигрид на мгновение замолчала.
— Да, это было очень неосторожно с моей стороны, папа, — ответила она затем спокойно и продолжила более резко: — Мысль о том, что мне придется совершить эту прогулку с Борисом Хризопрасом, была мне невыносима!
— Почему с господином Хризопрасом? — удивленно спросил граф. — Саша рядом, и князь Хохвальд тоже…
— О — князь Хохвальд для меня не в счет, — воскликнула Сигрид не без резкости, бросив многозначительный взгляд на сестру. — Так что это был отчаянный шаг, папа, о котором я, однако, сразу же пожалела. Кавалер был бы таким привлекательным собеседником — остроумный, образованный и несколько таинственный, какой он есть, если бы только у него не было этого ужасного обожания ко мне, — добавила она со вздохом. — Но и это еще терпимее, чем ухаживания этого невыносимого Бориса, папа, эти внезапно вспыхнувшие за последние двадцать четыре часа ухаживания из упрямства, потому что Ирис дала ему отказ!
Граф, смеясь, покачал головой.
— Дети, у вас милые поклонники, — сказал он не без юмора и покинул салон, сопровождаемый звонким, веселым смехом графини Ирис, которая теперь отправилась в свою комнату справа от салона и положила свой веер в шкаф, предназначенный для ее коллекции.
Сигрид же не смеялась. Она на мгновение с мрачным лицом и странным, почти злым взглядом следила за своей сестрой, затем коротко обернулась и спустилась в нижние этажи дворца, где повариха, проявляя удивительную бойкость языка по отношению к остальной прислуге, готовила pranzo.
Когда веер был убран, Ирис проскользнула в комнату отца.
— Ну, что там, малышка? — дружелюбно спросил он, подняв глаза от письменного стола.
— Папа, подумай только, за прекрасной картиной твоей — твоей бедной сестры находится еще одна, картина господина, — таинственно прошептала она ему, обняв его за шею.
— Как ты ее обнаружила? — спросил граф Эрленштейн в ответ, и Ирис честно рассказала, как это произошло. Тут граф глубоко, глубоко опустил голову на грудь.
— Судьба, — пробормотал он почти неслышно. — Почувствовала бы Сигрид то же, что и это дитя? И если нет — кто тогда осмелится сомневаться в продолжении душевных сил?
— Папа, что с тобой? — спросила Ирис, которая не поняла тихих слов. — Кого изображает эта картина?
— Супруга моей сестры, — был простой, но как бы с трудом данный ответ. — Он умер, как и она. Оба пали и погибли.
— Как грустно! — сказала Ирис с глубочайшим сочувствием своей юной, еще так доступной чужому горю души, и ее милые фиалковые глаза наполнились слезами. — И я никогда не узнаю имени этого человека? — спросила она через некоторое время. — Он, должно быть, был добр, папа, каждая черта его милого лица говорит о доброте.
— Он был таким, Ирис. Он был человеком чести, не достаточно энергичным, может быть, но с высоким чувством чести, поистине благородный характер.
— Так он и выглядит. Я сразу полюбила его портрет. Поэтому это не любопытство, папа, а участие, если я спрашиваю, кем он был.
— Лучше тебе этого не знать, моя доченька, — был грустный ответ. — Именно в этом и есть несправедливость мира, что он хорошее и честное имя, если оно связано с темным делом, превращает в проклятие и для его невинных носителей. Но что тебе, дитя солнца, до темных сторон жизни? Тени придут еще достаточно рано — оставь мне хотя бы счастье и задачу моей жизни, достаточно долго держать их вдали от тебя!
И Ирис больше не спрашивала. Она тихо поцеловала глубоко изрезанный морщинами лоб своего отца и покинула его, с невысказанными вопросами на губах и молодой душой, обремененной смутным чувством беды, которое, однако, совершенно чудесное, теплое сознание счастья еще победоносно перевешивало.
*
Князь Хохвальд после визита к графу Эрленштейну нашел своего племянника абсолютно недоступным для любого разговора, еще более недоступным, однако, для доводов разума и доброго совета лучше отказаться от Сигрид Эрленштейн, после того как она с поразительной ясностью показала, что ее переход с развевающимися знаменами от Ирис к ней самой она, собственно, восприняла несколько недоброжелательно. Но Борис вооружился против этого всей упорностью своего унаследованного упрямства Хризопрасов, утверждал, что он все же не даст себя запугать Спини, и затем заявил, что ему сегодня для укрепления нервов нужно обедать одному, после чего он медленно, с шляпой глубоко на затылке, удалился. Кавалер уже у входной двери «Каса Эрленштейн» попрощался.
Князь Хохвальд, значит, один побрел к Виа Торнабуони, чтобы пообедать у «Донея», и, так как было поздно, он пошел прямым путем через Виа Порта Росса, по своей привычке разглядывая витрины справа и слева. При этом ему бросилась в глаза лавка старьевщика, который заполнил свою витрину антиквариатом, а дверь своего магазина украсил обычным старьем — то есть один из тех умных итальянских торговцев, которые мечту своей жизни, вести прибыльную торговлю антиквариатом без побочной торговли, еще не осуществили и обеспечивают себе постоянный подъем благодаря продолжающейся торговле старьем. Этот торговец, перед витриной которого теперь стоял князь Хохвальд, правда, уже не продавал обычных луковых и чесночных гирлянд рядом со своей подержанной одеждой, униформой и прочим хламом — он, значит, уже принадлежал к лучшему классу старьевщиков, у которых часто рядом с ужаснейшим барахлом можно найти совершенно чудесные жемчужины старинного итальянского прикладного искусства. В витрине стояли старые монстранцы, висели выцветшие ризы, лежали старые кружева, коробочки, ордена, кубки, кинжалы, веера — часто очень поврежденные, но часто еще хорошо сохранившиеся. Веер в стиле рококо с манерной пастушеской парой, нарисованной на пожелтевшем пергаменте, в окружении очаровательных орнаментов, привлек внимание князя и одновременно напомнил ему о неудачном подарке бедного Бориса. Взгляд на вывеску торговца, однако, сказал ему к его удивлению, что он находится у источника интересного, так мастерски подделанного веера — потому что он спросил у Бориса адрес его поставщика — и желание узнать, знал ли торговец, что веер имитирован, возникло в нем. Он вошел, значит, в тесную, душную, забитую лавку и нашел там за конторкой гибкого мужчину, чьи темные глаза выдавали необычайный интеллект.
— Commanda qualque roba, Signore? — С этим неизбежным вопросом синьор Гвидобальдини подошел к своему новому клиенту.
— Vorei vedere questo ventaglio, — ответил князь, указывая на витрину.
Несколько поврежденный веер в следующее мгновение оказался в его руке, и он вышел с ним на свет, чтобы внимательно его рассмотреть, но не смог обнаружить ничего, что указывало бы на подделку.
— Веер красив, но не так красив, как тот, который мой друг купил у вас сегодня утром, — сказал он, оборачиваясь.
— Ха, синьор имеет в виду тот, что расписан Буше? Да, это ведь исторический веер! — был ответ, данный с восторженным взглядом вверх. — Правда, этот мог бы сойти за Ватто, к сожалению, только отсутствует подпись художника, а это ведь отнимает много от его ценности.
— Тем не менее, я его беру. — И князь заплатил две трети запрошенной цены, которая все же была достаточно приличной. Когда он убирал полученные деньги, он спросил как бы между прочим: — Откуда вы взяли веер Буше?
— Парижская деловая связь, синьор, — был быстрый ответ.
— Ага, французская подделка, — подумал князь. Вслух он добавил: — Я бы с удовольствием приобрел подобный веер. Возможно ли его достать?
— Возможно, синьор, но не наверняка. Такие предметы искусства всегда удача для торговца — они не так уж часто попадают в продажу. Французские веера, однако, еще легче всего достать, потому что революции разбросали семейные сокровища, как мякину на ветру.
Князь Хохвальд засомневался в этом человеке, который все это так естественно произнес — он, казалось, сам был обманут.
— Но если синьор желает, я постараюсь достать красивый веер, — продолжал торговец. — Синьор может зайти через неделю.
— Хорошо! Я зайду, — ответил князь.
— Еще что-нибудь угодно, синьор? Красивая, старая, расписная шкатулка, отлично сохранившаяся, с гербом Бьянки Капелло, только сегодня попала в мои руки. Un molto bellissimo prodotto d’arte. Могу я показать?
Князь согласился, и торговец поспешил в соседнюю комнату магазина, где его видели распаковывающим упомянутый предмет. Пока он был этим занят, Хохвальд подошел к конторке владельца магазина и взял оттуда кинжал, который он рассмотрел, нашел бесполезным и поэтому положил обратно. При этом его взгляд упал на адресованное письмо, которое лежало готовое к отправке, и на адресе его ему бросилось в глаза имя, которое показалось ему знакомым — он, значит, прочел адрес — не из любопытства или даже из нескромности, а скорее невольно, как это легко случается, когда думаешь, что встретил знакомое имя.
«Синьору Кавальере Спини, Борго Сан Якопо 30».
Князь Хохвальд отступил от конторки и подошел к прилавку. — Был ли это Спини его знакомства? Борго Сан Якопо находился совсем рядом, он знал эту тесную, грязную улочку, которая соединяла Понте Веккьо с Виа Маджо.
Торговец вернулся со шкатулкой, которая, хотя и была изъедена червями, но хорошо сохранилась, и роспись на крышке и боковых панелях показывала безупречно красивый рисунок в лучшем ренессансном стиле; герб Бьянки Капелло как великой герцогини — щит, разделенный и вверху рассеченный, с палле, шарами Медичи, правой поперечной балкой и капелло, шляпой, был нанесен на крышку, замки и ручки были из частично позолоченного железа. Князь нашел шкатулку красивой, но сомневался в ее подлинности — возражение, которое торговец принял очень равнодушно, не клянясь при этом по-итальянски высоко и свято. Подтверждения подлинности у него, конечно, не было, сказал он, однако герб говорил больше, чем документ. Конец песни был в том, что князь купил шкатулку и велел ее отправить на Виа Маджо просто на «синьора Хохвальда».
Затем он наконец пошел на свой «ланч» к «Донею», при этом внимательно рассматривая свою покупку, веер, признал его подлинным рококо и снова убрал к себе, с твердым намерением в ближайшее время также передать его во владение самой очаровательной коллекционерке.
— Как влюбленный прапорщик, — подумал он при этом с горькой самокритикой, но все же улыбаясь и совершенно счастливый своей хорошей идеей.
После еды он побрел домой, и, пройдя Понте Санта-Тринита, он вспомнил о Борго Сан Якопо, и мысль навестить кавалера пришла ему с визита в лавку старьевщика уже в третий раз. Он свернул налево и нашел номер тридцать — он был быстро найден — и вошел в дом, отвратительно пахнущий луком и фритто, с темными, скользкими ступенями, которые князь героически преодолел, так как на его вопрос старая женщина с нечесаными волосами, которая нянчила кричащего бамбино, указала ему наверх, в мансарды. Наверху, под крышей, жило много людей; они написали свои имена мелом на двери. Там, где изящным круглым шрифтом было написано «Спини», князь постучал — сначала дважды напрасно, затем ему показалось, что он услышал неясное «Entrate», открыл дверь и вошел в довольно большую мансарду, единственное окно которой, выходящее на север, выглядело как окно ателье. Во всей комнате валялись масляные, пастельные и акварельные краски, кисти, растворители и палитры, стояли мольберты и манекены, а к окну был придвинут чертежный стол, который казался покрытым эскизами, рядом лежали карандаши, чертежные инструменты, тушь и кисти.
Вторая дверь вела в соседнюю комнату, откуда теперь донесся голос Спини, резкий и пронзительный.
— Che si fa qui? Aspetto un’ momento!
Князь Хохвальд сел перед чертежным столом и стал ждать. То, что он увидел на столе, выдавало руку художника — это было видно уже по сначала замеченным рисункам старых печатей, монет и предметов искусства. Он взял лист с очень чисто и тщательно выполненными печатями Медичи, чтобы рассмотреть его, и при этом его взгляд упал на лежащий под ним лист, на который он сначала смотрел как окаменевший — потому что это был точный, выполненный акварелью эскиз веера Буше, который Борис сегодня принес в дом Эрленштейнов. На краю листа другой эскиз был бегло набросан тушью и очень уменьшен, как заметка — это был штрих за штрихом рисунок веера, который он, Хохвальд, имел в кармане, который его, тонкого знатока, обманул! Князь положил взятый лист обратно на эскизы веера и затем встал, чтобы подойти к одному из мольбертов — Спини не должен был догадаться, что он раскрыл его тайну, что он разоблачил его как изготовителя «подлинных» древностей и «подлинных» Буше. К чему это? Кавалер, очевидно, жил своим искусством, которое в этих областях наверняка приносило ему больше, чем прямой путь художника. Жаль только этого большого таланта, который, вместо того чтобы творить сам, пошел по кривым дорожкам подделки искусства и все это, возможно, только из ложно понятого чувства сословной гордости, из глупой гордости именем и дворянством. Зачем так глубоко и смертельно ранить эту, казалось бы, безмерную гордость? Какое ему дело, на что живет Спини? На умышленном, хорошо продуманном обмане публики? Может быть, он сам этого так не воспринимал, потому что, возможно, он работал только по заказу того хитрого старьевщика на Виа Порта Росса и не заботился о дальнейшем. Нет, частные дела Спини его не касались — несмотря на то, что и он принадлежал к обманутым, как это ему теперь ясно бросилось в глаза, потому что на мольберте стоял тщательно и чисто выполненный акварелью эскиз шкатулки с гербом Бьянки Капелло!
Словно ужаленный, князь Хохвальд отошел от этого мольберта и подошел к следующему, на котором, к его облегчению, стояла только превосходная копия Мадонны со звездой Беато Анджелико из монастыря Сан-Марко. И пока он еще стоял перед этим мольбертом, вошел Спини — и при виде своего неожиданного гостя с резким шипением отступил, в то время как его лицо буквально исказилось. Князь Хохвальд, казалось, этого не заметил.
— Я пришел навестить вас, кавалер, — сказал он, отходя от мольберта, — и рад, что застал вас дома.
Но Спини не взял протянутую руку.
— Где вы меня выследили, князь? — хрипло спросил он.
— Я, кажется, не совсем понял, — холодно ответил опрошенный. — Я видел ваш адрес на конторке антиквара на Виа Порта Росса, и так как я забыл спросить его у вас, я воспользовался этой случайностью для своего визита…
— Ну, и какова цель этой угрозы? — был ответ Спини, который, как хищник в засаде, стоял со сверкающими глазами.
— Угрозы? — удивленно повторил князь. — Кавалер, — добавил он затем очень сдержанно, — я доставлю себе удовольствие навестить вас в другой раз. Вы, кажется, сегодня не в настроении.
И с этими словами он взял свою шляпу и направился к двери — но тут же рядом с ним оказался Спини.
— Князь, останьтесь и простите меня — я действительно сегодня не в духе, — торопливо сказал он, но его глаза все еще выдавали не побежденное подозрение. — И потом, ваш визит в эту жалкую каморку, эту свидетельницу моей бедности — невыносимое чувство унижения…
— Кавалер, — серьезно прервал его Хохвальд, — вы действительно такого плохого мнения о немецком дворянине, что приписываете ему, будто обстоятельство, что вы живете в мансарде, может унизить вас в его глазах? Меня воспитали ценить человека не по его кошельку, а по его характеру, и тем выше ценить человека, который собственными силами держится на поверхности жизни.
— Это прекрасные, это великолепные слова, князь, — печально ответил Спини. — Но здесь так не думают. Бедный дворянин здесь ничто, он не должен показывать, что он беден. И вы прощаете меня?
— Но, кавалер, это не требует слов, — с улыбкой сказал князь Хохвальд, принимая предложенный стул. — Я восхищен работами здесь, на этих мольбертах; я не знал, что вы художник.
— Это не мои работы, — резко ответил Спини. — Эта квартира принадлежит моему другу, который уехал и оставил ее мне на время своего отсутствия — для охраны своих сокровищ.
Хохвальд на мгновение замолчал, ошеломленный — он запутался в этом человеке.
— И ваш друг продает свои работы? — спросил он затем.
— Да, — был ответ, данный как бы с усилием.
— Ах, это меня радует, — воскликнул князь и подошел к фьезольской Мадонне, — потому что, кавалер, в таком случае я хотел бы попросить вас стать моим посредником в покупке этой Мадонны делла Стелла. Я редко видел лучшую копию — она просто гениальна. Поможете ли вы мне в этом?
— Охотно, — коротко и с трудом ответил Спини. — Через несколько дней вы получите ответ!
Разговор теперь перешел на флорентийское искусство в целом и стал более живым. Затем, через десять минут, князь встал и попрощался со словами «A rivederci». Он спускался по лестнице с чувством замешательства перед этой человеческой загадкой, которую он только что оставил. Ошибся ли он в кавалере, подозревая его в фабрикации антиквариата? Имел ли он вообще право сомневаться в том, что Спини не называл это ателье наверху своим?
Внизу, в коридоре, все еще стояла нечесаная старая женщина с бамбино на руках, который теперь уже не кричал, потому что у него во рту была, по нашим понятиям, прямо-таки ужасающая соска.
— Buon’ giorno, Signora, — сказал князь, останавливаясь. — Это красивые, светлые мансарды наверху. В них, наверное, всегда живут художники?
Старуха ответила лишь очень немилостивым «да»; но князь вытащил кошелек и подарил бамбино хрустящую, новую лировую банкноту, отчего сразу же воссияло солнце.
— Да, да, синьор, красивые, светлые мансарды наверху! — Слава богу, теперь все сданы! О, это несчастье, когда они пустуют, вопиющее несчастье! Пол года мансарда пустовала, та, что теперь у синьора Спини — Мадонна направила его шаги к нам!
— Конечно. Но ведь до него там тоже был художник, который сейчас уехал и вернется, не так ли?
— О нет, синьор! В мансарде синьора Спини три года жила художница по веерам, и она, ой, горе мне! Она покончила с собой, бедняжка! И потому никто не хотел потом туда въезжать. Но синьору наверху все равно, сказал он, он не верит в бродячие, беспокойные души. Плохо, очень плохо для него, синьор, но мы все же были рады, когда он со своим художественным хламом из Рима сюда въехал…
Князь Хохвальд кивнул старой ведьме «добрый день» и пошел домой, обогащенный опытом, который наполнил его сочувствием к ложно понятому сословному самосознанию кавалера, которому он не мог отказать в дозе презрения, хотя и говорил себе, что здешние обстоятельства требуют смягчающих обстоятельств. Прежде всего, он не должен был ни одним движением ресниц выдать, что он не верит в «художника-друга» Спини, потому что зачем ранить гордость человека, если в этом нет необходимости. А что касается изготовления «антиквариата», то это было делом совести самого Спини и, кроме того, делом глупой публики, которая позволяла себя обманывать своим невежеством. —
Хохвальд невольно коснулся «рококо» -веера в нагрудном кармане своего сюртука и улыбнулся — он ведь тоже принадлежал к глупой публике Спини, который даже знатокам умел устраивать такие искусные и дерзкие проделки. Нет, этот человек начинал его интересовать, отчасти своим действительно художественным умением, отчасти всей своей сущностью. Дома, на Виа Маджо, он уже нашел «шкатулку Бьянки Капелло». Нет, этот предмет не выдавал даже знатоку никакого анахронизма, потому что дерево было старым, хорошо почерневшим от закапывания и яркого солнечного света, червоточины были сдержанно просверлены или пробиты дробью, накладки и замки, очевидно, были сделаны по хорошим старым образцам, а краски с помощью скипидара и сиккатива сделаны матовыми и старинными, рисунок — в чистейшем вкусе Чинквеченто. —
— Жаль этого таланта, — снова сказал князь и затем во время своей сиесты продолжал размышлять над этой проблемой.
Через несколько часов, когда с кампанилы собора пробило шесть, он встретился с кавалером у входной двери графа Эрленштейна.
— Хорошая новость, князь! — крикнул ему Спини. — Мой друг приехал сегодня — около часа назад — чтобы упаковать свои вещи для Рима. «Мадонна делла Стелла» к вашим услугам.
— Ах, это меня радует, — живо сказал Хохвальд, и так как ему не ускользнул напряженный взгляд кавалера, он добавил: — Как жаль, что ваш друг покидает Флоренцию.
— Уже завтра, — ответил Спини. — Вследствие этого я тоже переезжаю. Борго Сан Якопо мне не нравится. Тихую квартиру недалеко от Порта аль Прато я уже присмотрел — немного в стороне от движения, — но это мне подходит. Карточки, поручения и прочее для меня принимает старший официант в ресторане «Россини» на Виа Кондотта, так как я не могу утруждать своих знакомых так далеко.
— «Россини», Виа Кондотта 12, — пробормотал князь и записал адрес в свою записную книжку. — И как мне рассчитаться с вашим другом?
— Да, так… о, лучше всего через меня, — ответил Спини, очень естественно играя свою роль посредника. При этом он назвал цену за копию картины, которая не слишком превышала максимальную.
Но итальянец всех сословий так привык торговаться, что он от покупателя гладкой оплаты первой, обычно завышенной, цены совсем не ожидает. Когда князь поэтому достал требуемую сумму в хорошо разглаженной банкноте из своего портфеля и без слова передал кавалеру, последний заметно покраснел.
— Я собирался сказать своему другу, что сумма все же слишком высока, — неуверенно сказал он.
— Вовсе нет, — ответил князь. — Копия мастерская и вызвала бы восхищение у самого Беато Анджелико. Я и не ожидал меньшей суммы!
Молча Спини убрал банкноту, нацарапал на одной из своих визитных карточек «pour acquit за копию Мадонны делла Стелла от синьора Ферранте Рана» и подал ее князю.
— В этом не было необходимости, — ответил Хохвальд, принимая эту квитанцию без колебаний, чтобы тут же ее разорвать. — Пожалуйста, передайте вашему другу мою сердечную благодарность за его любезность.
Снова на темном лице Спини отразилось что-то вроде стыда или смущения, но он снова промолчал и последовал за князем в палаццо, в украшенном восхитительно смоделированной цистерной дворе которого уже ждали сестры Эрленштейн с братьями и сестрами Хризопрас. Борис сиял, потому что Сигрид была почти милостива и даже носила преподнесенную им чайную розу в петлице своего жакета. Выражение сияющего счастья, которое при появлении Спини преобразило уродливое лицо Саши, князю бросилось в глаза гораздо больше. И все же странные, светлые глаза кавалера искали только красивые, холодные черты Сигрид, которые на страстный, немой призыв этих глаз совсем ничего не отвечали — и бедная Саша печально опустила голову.
Но природа человека склонна к эгоизму, и так как графиня Ирис теперь протянула князю маленькую правую ручку в перчатке для приветствия и сопроводила это приветствие детски-очаровательным, почти робким взглядом своих прекрасных фиалковых глаз, Хохвальд забыл о молодых страданиях своей племянницы, чтобы не упустить ничего из сладкого очарования этого прелестного девичьего цветка.
Маленькая компания тотчас же отправилась на задуманную прогулку, целью которой сегодня был сад Боболи. Они выбрали кратчайший путь к Понте алле Грацие, прошли Фондако Сан Никколо и поднялись по Виа делла Коста Сан Джорджо к Бельведеру. Великолепный парк Палаццо Питти был безлюден, потому что сегодня он был недоступен для широкой публики; ни один турист, вооруженный красным Бедекером или коричневым Гзелль-Фельсом, не делал небезопасными тенистые аллеи и берега тихих прудов, ни «Прелестно!» или «Нет, как мило», — ни «Very splendid, indeed» не нарушало сегодня несравненного наслаждения, которое этот великолепный уголок земли предлагает глазу. Умолк шум большого города, который величественно лежит у наших ног со своими куполами и башнями, над которым возвышается голубая, утопающая в горной дымке цепь Апеннин, залитая золотом клонящегося к западу солнца.
— Испытываете ли вы и при этом виде тоску по Северному морю, графиня Ирис? — спросил князь Хохвальд свою соседку, которая, опершись на галерею Казино дель Бельведер, молча смотрела на великолепную картину у своих ног.
— Как странно — я как раз думала о Северном море, — удивленно ответила она. — Вероятно, потому, что всегда тоскуешь по тому, чего у тебя нет, — добавила она с очаровательной мудростью.
— Или чего не знаешь, — улыбаясь, закончил князь.
— Или чего не знаешь, — задумчиво повторила она и добавила более живо: — Но я знаю песни Гейне о Северном море — знаю их наизусть, все, все! Разве это не тоска или даже — тоска по родине?
— Может быть, и то, и другое, графиня, — сказал князь Хохвальд. — Я тоже часто читал и перечитывал их, песни о Северном море, в своем одиночестве, когда серо-зеленые волны почти до моих ног бросали свою пену. Но наизусть я не все знаю.
— Конечно, только ваши любимые, те, что так подходили к звуку и настроению вашего Северного моря, — с жаром ответила Ирис.
— Северному морю и мне, графиня.
— О, пожалуйста, скажите мне, какие ваши любимые!
— «К дощатой стене корабля» — «Мне снилась широкая вересковая пустошь» — «Буря»…
— О, грустные песни — неужели вы сами так грустны? — спросила Ирис, глядя на него двумя большими, вопрошающими детскими глазами. — Нет, мои любимые среди песен о Северном море — это «Морское приветствие», «Талатта, Талатта!» — Но вы — почему вы любите больше всего то, что звучит как кораблекрушение?
— Разве я не мог сам потерпеть кораблекрушение, графиня Ирис?
— Вы, князь? — и снова большие глаза с удивлением посмотрели на него. — У вас ведь есть все на свете, чего только может пожелать человек! О, вы и кораблекрушение!
— Разве это предотвращается «всем на свете, чего только может пожелать человек»? — спросил он в ответ. — Но откуда вам это знать! Вы, с вашей юностью и миром, открытым перед вами! Но я, я старик…
— О, князь Хохвальд! — со смехом возразила она.
— Я старик, — продолжал он, глядя на нее сверху вниз, — но, конечно, и как таковой подвержен глупым мечтам. И потому для меня венцом всех песен о Северном море всегда будет та, «К дощатой стене корабля», и когда волны ночью шумят, они всегда шепчут мне слова из нее:
«Одурманенный юноша!
Рука твоя коротка, а небо далеко,
И звезды наверху прибиты
Золотыми гвоздями,
Тщетная тоска, тщетные вздохи,
Лучше всего было бы тебе уснуть».
Ирис не ответила, но она стала совсем бледной, и слезы выступили у нее на глазах, она опустила свою светлую головку и опустила глаза, но румянец пролетел по ее прелестному лицу, и князь Хохвальд увидел этот румянец.
— Но, Ирис, мы хотим идти дальше и ждем тебя, — сказал голос Сигрид, жесткий и хрупкий, у выхода на галерею. — Ты собираешься оставаться здесь до заката?
— Для этого нам следовало бы посетить Бельведер в последнюю очередь, графиня, — ответил князь Хохвальд, подходя к той, что его предостерегала, которая холодно и бледно, со сверкающим взглядом стояла в двери. — Но и сейчас здесь уже достаточно красиво, чтобы только с трудом расстаться!
— И о чем мы говорили, глядя на этот великолепный панорамный вид? — с насмешкой спросила Ирис, возвращаясь к своему лукавству. — Ты не поверишь, Сигрид –: о Северном море, и о кораблекрушении, и о прибитых гвоздями звездах…
— О, Северное море — твоя старая песня, — ответила Сигрид равнодушным тоном, который, однако, сопровождала странная улыбка. — Avanti, avanti, иначе будет слишком поздно до Васка дель Изолотто, — добавила она почти резко и начала спускаться по лестнице Бельведера.
Путь теперь пролегал мимо статуи великой герцогини Иоганны Австрийской, изображенной как Довиция, Изобилие, над которой работали три мастера — и спустился по лестнице к Фонтану Нептуна, где Ирис тотчас же подружилась с лебедями, которым она бросала принесенные с собой хлебные крошки. Когда затем пошли дальше, к Прато дель Уччелларе, Сигрид взяла Сашу под руку, и всегда бдительный кавалер встал рядом с ней. Борис с длинным лицом отошел и обратился к Ирис, которая шагала рядом с князем и не могла не смеяться над физиономией этого русского дипломата, не выдававшей большого дипломатического остроумия.
— В сущности, он все же хороший парень, — прошептал ей князь.
Она сразу же стала серьезной.
— О, если вы так говорите, Ваше Сиятельство! — Наверное, это тоже неправильно, всегда и всегда над ним подшучивать, — с раскаянием сказала она. — Но он прямо-таки вызывает насмешку, — добавила она с прежним озорством.
Из-за расположения Сигрид — было ли это намеренно или случайно — разговор стал общим. Борис Хризопрас дал яркое описание римских скачек, на которых он, конечно, «ужасно проиграл».
— С тракененским чистокровным — лошадь, чтоб целовать, дядя! И кто выигрывает первый приз? Какая-то кривоногая монгольская небесная коза; а жокей ехал как турецкий купец. Колоссально пролетел — это было, чтоб луну как сыр на бутерброд съесть!
— Как хорошо, что луне не нужно этого терпеть, — благоговейно сказала Ирис и поискала глазами бледный серп, который тенью стоял на голубом, залитом солнцем небосводе.
— Вам хорошо смеяться, графиня, — с упреком ответил Борис. — Вы вообще всегда смеетесь, только от вас это не больно, как от вашей графини-сестры.
— Но, господин Хризопрас…
— Да, да, это правда. Нет, с высокими дамами Эрленштейн у меня, кажется, нет счастья!
— Кажется ли вам только, господин Хризопрас? — поддразнила Ирис. — То есть, — быстро добавила она, — мы все вас очень любим — вы всегда так милы и услужливы с нами, что было бы неблагодарностью, если бы мы этого не понимали! Значит, как друг вы нам действительно дороги и ценны, только…
— Вы мне это уже однажды сказали, графиня Ирис.
— Ну, а Сигрид?..
— О, графиня Сигрид не так дружелюбно это выразила!
— Борис, ты классический! — с улыбкой вставил князь. — Я на твоем месте определенно принял бы предложенную дружбу.
— Да, уговорите его, Ваше Сиятельство, — рассмеялась Ирис. — Это было бы ужасно, если бы нужно было сразу жениться на каждом, с кем не хочешь портить отношения!
Борис рассмеялся вместе с ними, хотя и неохотно, но все же рассмеялся, и перед его мысленным взором возник резкий образ мисс Фуксии Грант, прелестно окруженный ее долларами.
У другой группы Сигрид и Саша одни несли расходы на развлечение, потому что кавалер был тих и погружен в себя. Зачем она его пригласила, если избегала любой возможности побыть с ним наедине? Из жалости? Он, Спини, не нуждался в жалости ни одного человека, даже возлюбленной. Жалость, когда он добивался любви?.. Это было, чтобы сойти с ума! Но наконец он все же оказался рядом с ней один, когда она нетерпеливо поспешила вперед, в то время как другие помогали ее смеющейся сестре надеть на заросшую мхом голову Океана Джованни Болонья в центре Изолотто венок из трав. Сигрид никогда не участвовала в «таких детских забавах», как она их называла, и если она иногда и смеялась над озорными выходками Ирис, то никогда не принимала в них участия. Сегодня же веселый детский смех сестры прямо-таки нервировал ее, и нетерпеливо она поспешила вперед через мост бассейна. Тут внезапно рядом с ней оказался кавалер.
— Я еще не смог поблагодарить вас, синьорина.
— Благодарить? Меня? Да Боже мой, за что же? — ответила Сигрид, не оборачиваясь, так что он видел лишь ее классический профиль.
— За то, что вы позволили мне пойти с вами, графиня. Я ведь могу истолковать это так, как… как мне бы хотелось?
— Конечно, — холодно сказала Сигрид. — Вы присутствовали, когда была назначена эта ужасная прогулка, и исключить вас было бы просто невежливо.
— Вы так быстро раскаиваетесь в первом моменте доброты ко мне? — печально спросил Спини.
— Раскаиваюсь? Боже упаси! Мы бы и завтра пригласили вас точно так же, как сегодня, — сухо ответила Сигрид.
— Мы! — повторил Спини тихо и настойчиво. — Что мне до других, если ваши уста молчат? Почему вы так жестоко отвергаете меня, бедного, нелюбимого, одинокого?
— Ах, кавалер, не надо мелодрамы, пожалуйста! — отстраненно ответила Сигрид. — Я к ней так невосприимчива, так трезва, так непоэтична. — В остальном, вы занимаетесь ложной статистикой. Бедны ли вы и в каком смысле, я не знаю — но одиноким вам быть не нужно, так как вы могли бы назвать любящее сердце своим лишь одним милостивым жестом руки — если захотите, разумеется. Или вы действительно еще не заметили, что наша дорогая Саша Хризопрас горит желанием стать, вместе со своим состоянием, маркизой Спини в Маремме?
Кавалер выпрямился во весь рост и, сверкая глазами, посмотрел на стройную фигуру, склонившуюся над перилами.
— Кто дает вам право насмехаться надо мной? — прошипел он в гневе. — Я, быть может, своей безумной, несчастной страстью к вам? Своим ухаживанием за вашей любовью? Насмехайтесь над другими вещами, графинюшка! Я запрещаю вам вымещать свою злость на них!
— О, вы мне что-то запрещаете! — холодно и спокойно спросила Сигрид, оборачиваясь и измеряя кавалера своими холодными взглядами. — И с каким правом вы мне запрещаете, если можно спросить?
— С правом святости моих чувств, — был невозмутимый, быстрый ответ. — Вы можете отвергать мои чувства, отталкивать, топтать ногами — о да! Но насмехаться над ними вы не имеете права!
— А — спасибо за поучение, — равнодушно ответила Сигрид.
Но это разозлило его почти до безумия.
— Кто знает, — сказал он, подойдя к ней вплотную, — кто знает, не будет ли маркиз Спини вместе со своей Мареммой еще горячо желаем гордой, высокомерной, ледяной графиней Сигрид Эрленштейн, — сказал он хрипло. — Да, желаем, жаждем, умоляем от покинутой, бездомной — презренной. О, не пожимайте плечами над этим словом — я иногда бываю чем-то вроде ясновидящего.
— Очень интересно! — сказала Сигрид тем условным тоном, словно он объяснил ей самый безразличный физический эксперимент.
— И если вы вооружитесь всей ледяной холодностью вашей родины — вы все равно будете моей, моей! — тихо, но с пугающей отчетливостью воскликнул Спини.
— У нас на родине для этого нужны двое, — с хорошо наигранным спокойствием ответила Сигрид, хотя при последних словах Спини она стала совсем бледной.
— Двое — совершенно верно, двое! — с превосходством и триумфом кивнул кавалер. — Двое! — повторил он. — А именно, я — и вы!
Еще прежде чем Сигрид смогла ответить, подошли остальные через мост, впереди Ирис с громким смехом и безобидным озорством.
— Свершилось! — кричала она еще издали. — Океан теперь увенчан и выглядит чудесно — как настоящий, заправский юбиляр-морской старец. Посмотри только, Сигрид!
Но та даже не повернула головы.
— Пора идти домой. Солнце село, — резко сказала она.
— Уже? Ах, как жаль! — наивно воскликнула Ирис и оглянулась на то место, где золотисто-сияющий пурпур обозначал завершившийся путь царицы дня.
— Ну, ты можешь еще остаться. Я иду домой, — был недружелюбный ответ Сигрид. Но Ирис звонко рассмеялась.
— Нет, ты смешная, — ликовала она. — Подумайте только, мои господа, эта самая Сигрид, которая до двадцати четырех часов назад меня баловала, избаловала и испортила, от которой я никогда не слышала ни одного резкого или злого слова — она уже двадцать четыре часа пытается меня укусить. Морально, конечно! И этому нужно верить и принимать за чистую монету!
Все улыбнулись этой забавной тираде — только Сигрид пожала плечами и встретила странно-испытующе направленные на нее глаза Спини ледяным и в то же время угрожающим взглядом. Она очень скупо участвовала в общем разговоре на обратном пути и у двери дворца коротко попрощалась, в то время как Ирис еще на пороге болтала о множестве вещей и в рассеянности дважды пожала всем руку. С возгласом: «До завтра!» — так как поездка на виллу Поджо-а-Кайано была назначена с Хризопрасами — они наконец расстались, и в то время как Ирис, напевая, взлетела по лестнице, чтобы рассказать графу о своей прогулке, Сигрид медленно последовала за ней и весь вечер была молчалива и не в духе. Ирис сделала несколько своих безобидно-веселых попыток подшутить, но когда Сигрид при этом укорила ее пламенным взглядом, она поспешила к сестре и сердечно обняла ее, хотя Сигрид с совершенно необоснованной резкостью воспротивилась этому.
Когда затем граф и его дочери отошли ко сну, Ирис в пеньюаре, с ножками-золушками в маленьких, красных сафьяновых туфельках, проскользнула в комнату сестры, которая с мрачным видом сидела перед своим туалетным столиком и, казалось, не думала расчесывать свои распущенные золотые волосы.
— Помочь? — спросила Ирис и уже взяла щетку для этой маленькой услуги любви, которую сестры с удовольствием оказывали друг другу. — Бедняжка, — болтала она, пока блестящие пряди волос скользили сквозь ее умелые и нежные пальцы, — бедная моя Сиги — как ты бледна! У тебя, наверное, ужасно болит голова, а я, глупая девчонка, этого сразу не заметила.
И, наклонившись, она поцеловала белую щеку Сигрид.
Та же почти дико оттолкнула ее.
— У меня не болит голова! — резко сказала она.
— Нет? — удивленно спросила Ирис. — Да, что же у тебя? Ты ведь не злишься — на меня не злишься? — И она рассмеялась над этой простой идеей.
— Да, я злюсь, на тебя злюсь, — с тяжелым дыханием сказала Сигрид.
— Нет! — повторила Ирис совершенно в ужасе. — Что же я натворила?
С резким жестом Сигрид вскочила и выбила сестре из рук щетку из слоновой кости.
— Что ты натворила? — прошипела она с переполняющей горечью. — Бесстыдно, унизительно ты себя вела! Ты, Эрленштейн! О, фу!
— Сигрид, у тебя жар? — очень мягко спросила Ирис после нескольких минут безмолвного ужаса. Но это только еще больше разожгло гнев другой.
— Бесстыдно, говорю я! — повторила она вне себя, со сверкающим взглядом. — Или как мне это назвать, когда ты мужчине, чья родина и владения на берегу Северного моря, расписываешь свою извращенную тоску по нему?
Ирис посмотрела на сестру большими, вопрошающими глазами, не отрываясь — затем она покачала головой.
— Я этого не понимаю, — просто сказала она. Но Сигрид не обратила на это внимания.
— И все это за двадцать четыре часа, — продолжала она, застонав. — Ты ведь хуже той американки, которая открыто говорит, что приехала в Европу, чтобы за свои деньги получить знатного мужа. А ты? С полным пренебрежением к всякому женскому достоинству ты ловишь с помощью отвратительного воспевания его родины первого богатого и равного нам по происхождению мужчину, который тебе встречается.
Прелестное личико Ирис стало на оттенок бледнее, но она полностью сохранила свою кротость.
— Ты больна, Сигрид, — сказала она дружелюбно и сочувственно. — Отдохни, дорогая. Доброй ночи! — После этих слов она вернулась в свою комнату. Но на пороге двери ее удержала Сигрид, которая бросилась за ней и яростно схватила ее за плечи.
— Да, иди, иди, иди, чтобы я тебя больше не видела, — пронзительно закричала она, — иди, лицемерка, иди! И ты хочешь быть Эрленштейн! Если бы это не было грехом, я бы сказала, что тебя нам подменили — подменыш, позор нашего дома! Иди — иди — я тебя ненавижу!
Бледная и дрожащая, Ирис проскользнула в свою комнату и тихо закрыла за собой дверь. Должна ли она пойти и сообщить отцу, что Сигрид больна, должна быть больна? Или она должна на свой страх и риск послать за врачом? В конце концов она решила не делать ни того, ни другого — возбуждение Сигрид должно было пройти за ночь.
И без злобы, только с глубочайшим сочувствием к странно изменившейся сестре, она отошла ко сну и скоро уснула, окруженная сладкими снами, к которым Северное море шептало свою чужую, никогда не слышанную, но такую знакомую мелодию: «Талатта! Талатта…»
И ей приснилось, что она опускает руку в светящиеся красным от заката волны — но вода горела горячо, о, так раскаленно горячо на руке, словно это была жидкая руда — «Талатта! Талатта…» — пробормотала она во сне и попыталась высушить руку. И при этом она проснулась — что это было? С колотящимся сердцем она должна была сначала прийти в себя, понять, где она, должна была полностью проснуться, но то, что она сначала считала виденным во сне, осталось в действительности в матовом, красноватом свете ночной лампы — Сигрид, которая стояла на коленях у ее кровати и лила свои горячие слезы на руку сестры!
— О, Сигрид — Сигрид! — пробормотала Ирис, все еще в полусне.
— Прости меня, дорогая, лучшая! — рыдала Сигрид. — Я была так плоха с тобой, так несправедлива! Можешь ли ты меня простить?
Теперь Ирис совсем проснулась и обвила свободной рукой шею сестры.
— Я тебе простить! Но об этом и речи быть не может! Ты больна и нервна, моя сестричка, и тогда ведь не взвешивают каждое слово на золотых весах! Иди спать, Сигрид — долгое бдение так тебя измучит. Или мне прийти и помочь тебе?
— Ты гораздо, гораздо лучше меня, — простонала Сигрид. — Я чудовище, неестественная сестра! Помоги мне, спаси меня, потому что сам злой дух держит меня в своих когтях и вырывает из моего сердца все хорошее, что в нем покоилось. Зависть, ненависть и месть и ужасные другие чувства прорастают в нем и будут расти и созревать, если ты мне не поможешь, ты, добрая и чистая.
— Сигрид, Сигрид, не говори так дико, — мягко попросила Ирис. — Почему ты вдруг стала такой плохой? Ведь ничего не случилось, что могло бы тебя обидеть или разозлить. Иди спать, дорогая, и пусть твои нервы успокоятся — хочешь? Я с удовольствием посижу с тобой, если тебе это приятно.
— Нет, о нет! — ответила Сигрид, вставая и вытирая глаза. — Я попытаюсь уснуть. Нет, ничего не случилось, что могло бы меня обидеть — ты права. Я была дурой, и ты должна меня высмеять.
— Я смеяться, когда ты страдаешь? О, Сигрид! — был ласковый ответ.
Сигрид поцеловала Ирис с переполненными глазами, но затем остановилась, задумавшись, с тяжело работающей грудью. — Он тебя любит? — наконец спросила она тихо и с запинкой.
— Сигрид!
— Он тебя любит? — повторила она громче, властно.
— Как я могла бы в это поверить, — после небольшой паузы тихим голосом ответила Ирис. — Он, мужчина на вершине жизни, полный духа и силы — я, молодая, глупая девчонка, которая только что совершила первый полет — нет, Сигрид, я не так тщеславна и не так высокомерна!
— Но ты его любишь? — спросила Сигрид с тяжелым дыханием.
Ирис не ответила. Она откинулась на подушки и закрыла глаза.
— Ты его любишь? — повторила Сигрид тихо, но угрожающе, как и прежде.
— Иди спать, сестренка, — дружелюбно попросила Ирис. — Есть вопросы, на которые не нужно отвечать, не так ли? Вопросы, которые лучше и не задавать, Сигрид!
Та тяжело опустила руки вдоль тела. — Прости, — глухо сказала она. — А теперь — доброй ночи. — И она медленно и волоча ноги покинула комнату, тихо и осторожно закрыв за собой дверь. Там, в своей комнате, она стояла неподвижно, с дико сжатыми руками, а затем потрясла кулаком в том направлении, где спала Ирис.
— Теперь я тебя снова ненавижу, — проскрежетала она, — берегись меня!
И она бросилась на свою кровать, рвала волосы и стонала, пока день не засиял сквозь жалюзи, и беспокойный, не освежающий сон не закрыл ее невыспавшиеся глаза.
*
На следующий день в полдень на площади Витторио Эмануэле, у Порта аль Прато, довольно пунктуально собралась компания в экипажах, это были граф Эрленштейн с обеими дочерьми, мадам Хризопрас с Борисом и Сашей, князь Хохвальд, кавалер Спини и княгиня Укачина, урожденная Хризопрас, сестра покойного генерала, которая с компаньонкой постоянно жила во Флоренции и сегодня взяла на себя роль шаперона для мисс Фуксии Грант, хотя эта независимая молодая дама совсем не видела для себя необходимости в компаньонке.
Мисс Фуксия Грант, которая путешествовала одна с курьером и горничной, была очень удивлена, когда ей объяснили, что ей нужна пожилая дама-компаньонка. Несмотря на то что она была готова на любую приемлемую уступку — против компаньонки она сопротивлялась с похвальной энергией, заявляя, что испытывает непреодолимое отвращение к таким наемным театральным матерям. Также против смягчающего титула: компаньонка она спокойно, но решительно возражала, потому что она могла развлекать себя сама, объясняла она, и в своем собственном обществе еще никогда не скучала. Поскольку этот попытка к высшей европейской культуре безжалостно отскочила от янки-черепа прелестной Фуксии, мадам Хризопрас и ее невестка, княгиня Укачина, поочередно, по собственному усмотрению, становились компаньонками этой молодой «дикарки». Потому что обе дамы выбрали ее в качестве своей невестки и племянницы соответственно, они желали также, чтобы она вела себя по-европейски корректно. «Мисс Я-полагаю из Нью-Йорка» конечно, заметила намерение, не рассердившись, и только посмеивалась про себя над напрасным трудом. Борис Хризопрас со своими знатными связями и дипломатической карьерой показался бы ей не совсем неприемлемым — но она пока что держала его только в резерве своей армии поклонников на случай, если не найдется ни герцога, ни князя, ни принца, чтобы позолотить его старое имя ее долларами и сделать ее самым очаровательным членом «высших десяти тысяч». И так как он, значит, был в «резерве» и еще не был в отставке, она спокойно терпела опеку обеих дам, ни в малейшей степени не меняя своих взглядов и образа жизни. Рядом с княгиней Укачиной она прибыла в назначенное время, то есть немного позже, к Порта аль Прато, уже издали приветствуемая мадам Хризопрас, которая так размахивала своим кружевным зонтиком, что лошади испугались.
— Ну, меняйтесь местами, — крикнула она, не обращая внимания на собравшуюся публику, которая с удивлением глазела на «инглези». — Ну, мы ведь не поедем так дальше, как будто мы одни! В этом ведь не было бы никакого веселья! Все корзины для пикника на месте? Да? Bon! Саша, держись прямо! Граф Эрленштейн, вы едете с моей невесткой и мной — наш ландо так удобен! Мой брат будет сопровождать ваших обеих дочерей — Саша, ты с нашей милой мисс Грант, под защитой кавалера и Бориса в последней карете. Voilà!
Торжествуя над своими стратегическими талантами, мадам Хризопрас взобралась к своей невестке, хорошо сохранившейся даме с белоснежными волосами, которые почти преображали ее некрасивость, в карету и уступила графу полностью широкое и удобное заднее сиденье. Остальные расположились согласно отданному приказу — мисс Грант с улыбкой и пожав плечами, но в лучшем настроении, Саша сияя. Темное лицо Спини не выказывало никакого движения, Борис же, в белом фланелевом костюме с шотландской шелковой подкладкой, был вне себя от радости и прыгал, как петушок, вокруг кареты молодых дам Эрленштейн.
— Нет, эти распоряжения мамы просто сводят с ума, — прошептал он князю. — Запереть меня с этой мисс и Сашей. Смешно! Что мне делать с Сашей? Я ее ведь каждый день вижу! Почему не могла Сигрид Эрленштейн сидеть с нами в карете?
— Ну, твоя мать, во всяком случае, хотела избавить тебя от неприятного чувства… сознательного серого друга между двумя стогами сена, — смеясь, прошептал Хохвальд в ответ.
— Вы наконец придете, господин Хризопрас, — смеясь, крикнула мисс Фуксия Грант, — или вы меня боитесь?
— Кто бы не боялся огня ваших прекрасных глаз? — быстро ответил Борис, подбегая к карете и занимая свое место.
И еще кое-кому было неловко и неприятно от аранжировки, сделанной госпожой Хризопрас — а именно, обеим Эрленштейнам. Ирис еще страдала от впечатления от пережитой сцены прошлой ночью. Она боялась наблюдающего взгляда Сигрид, опасалась повторения все еще загадочного для нее взрыва и поэтому не могла найти свою прежнюю непринужденность по отношению к князю. Последний, в свою очередь, заметил ее скованность, он видел тень легкого страха на ее мягком детском лице и напрасно спрашивал себя о причине. Глубокий и долгий взгляд, которым он однажды молча ее спросил во время поездки, заставил ее в внезапной смене покраснеть и побледнеть и вызвал горячую слезу.
Сигрид, напротив, была оживленной и возбужденной, почти лихорадочно, и говорила непрерывно, хотя темные круги под глазами и лихорадочный румянец на щеках выдавали бессонную ночь. Она беспрерывно занимала князя вопросами и мнениями о Флоренции и ее истории.
Князь Хохвальд спокойно вникал в ее идеи, отвечал на ее вопросы и возражал против ее несколько суровых взглядов и мнений, в зависимости от случая — все с вежливостью и спокойствием кавалера, которые, правда, ни в чем не выдавали более теплого участия к прекрасной вопрошающей, в то время как его взгляд довольно часто устремлялся к Ирис и искал ее испуганные детские глаза. — В другой карете Борис Хризопрас почти примирился со своей судьбой, потому что мисс Грант попросила его совета при покупке лошадей. Выбор ей давался тяжело между двумя ирландскими полукровными рыжими и девятидюймовым орловским рысаком, вороным, и поэтому она хотела посоветоваться с Борисом — очень изящная кокетливость, потому что она давно уже решила в пользу вороного и разбиралась в ценности лошади лучше, чем даже Борис, спортсмен, она, которая на ферме своего отца ездила без седла! Этого Борис, конечно, не знал, поэтому ему польстила просьба мисс Фуксии. Он погрузился со своей прелестной визави в самое увлекательное обсуждение преимуществ полукровки перед чистокровной у упряжных лошадей, и поэтому Саша имела общество кавалера только для себя. Они оба говорили об искусстве, а Саша — о своем желании полностью посвятить себя искусству, в частности, и так и эта пара, несмотря на различные внутренние чувства, провела поездку достаточно приятно, потому что кавалер был хорошо осведомлен, а знания Саши были не малы; не потому, что она в этом следовала желанию своей матери, которая исходила из того, что девушки должны учить только то, что требует мода, а потому, что она следовала внутреннему побуждению своего острого ума, неустанно его развивая.
Несмотря на все это, каждый, вероятно, вздохнул с облегчением, когда экипажи пересекли подвесной мост через Омброне и затем остановились у входа в парк знаменитой виллы Поджо-а-Кайано, на который князь Хохвальд получил обширное разрешение. Сначала они разыскали смотрителя виллы, который открыл им один из павильонов в парке, чтобы они могли устроить там свой пикник. Дамы накрыли стол со всеми привезенными припасами достаточно заманчиво, а затем «ланчевали», при этом хорошее настроение взяло верх, и маленькая компания стала очень веселой — мисс Фуксия Грант почти даже развязной, потому что она без церемоний села рядом с князем и пыталась привлечь его в свой круг очарования своим разговором, огнем своих глаз и любым возможным средством и средствицем кокетства. Хохвальд позже, смеясь, признался, что в этом перекрестном огне он чувствовал себя как Мефистофель, когда ему приходилось отбиваться от все более откровенной госпожи Марты Швертлейн, чтобы та сразу не заказала объявление в церкви.
Старая княгиня Укачина в конце концов все же немного рассердилась на свою подопечную, но мадам Хризопрас ее переубедила.
— Ерунда, Татьяна, — прошептала она ей. — У каждого зверька свое удовольствие — ну, а эта маленькая бойкая особа с самого начала сказала, что приехала в Европу, чтобы выйти замуж. Борис уж научит ее кокетничать, когда она станет его женой.
— Да, если! — пробормотала Укачина, которой тоже было важно, чтобы Борис взял богатую жену. Почему, лучше всего знал ее кошелек! Но у нее еще был в руке хороший козырь в его пользу, который она всегда приберегала, но теперь сочла хорошим разыграть. И когда после окончания трапезы все откинулись на стульях для короткой сиесты, в то время как господа зажгли сигары, княгиня доверила прислушивающейся американке, что она последняя из рода Укачиных и имеет все надежды, что имя и титул будут переданы Борису императорским указом. «Правда, — добавила она со вздохом, — правда, состояние после моей смерти перейдет в фонд, и Борис получит только мое собственное приданое, которое с титулом не идет ни в какое сравнение. Но человек с талантами моего племянника должен преодолеть и это препятствие».
Смысл последней речи был, конечно, достаточно темен, но не для ясновидящей дочери янки. Она отметила услышанное в своей памяти, а затем задумчиво спросила! — И вы совершенно уверены в этом императорском указе, княгиня?
— Да, да, то есть — Борис должен подтвердить доходы до определенной высоты — то есть проценты не менее чем с 500 000 рублей, — доверительно ответила Укачина.
— Пустяки, — было все, что мисс Грант, пожав плечами, на это ответила. Затем она задумалась. Русской княгиней она бы, конечно, захотела стать, но еще больше — английской герцогиней или немецкой, земской княгиней — это было солиднее. Тем не менее, акции Бориса поднялись выше номинала.
Сигары закончились, мисс Грант исполнила под странно-жужжащие звуки принесенного ею банджо, этой негритянской мандолины, несколько своих негритянских песен — и, пока слугам из виллы было поручено упаковать корзины для пикника, все вышли в самый великолепный из всех итальянских парков у подножия последнего холма спускающегося на северо-восток Монте-Альбано — в тот парк, в котором гулял Лоренцо Великолепный и написал свою знаменитую «Амбру». Поскольку общество проявило склонность разделиться, был назначен определенный час у подножия виллы, и затем все разбрелись.
Мисс Грант взяла под руку Ирис Эрленштейн и позвала к себе и Хохвальда, и Бориса, потому что, так как она совершенно не собиралась освежать исторические воспоминания, она по крайней мере попыталась это с гораздо более прекрасной «и гораздо более интересной» современностью. Но князь Хохвальд остерегся быть интересным и предоставил эту прекрасную общественную добродетель своему племяннику, и так случилось, что мисс Фуксия вскоре больше обращалась к последнему и, прогуливаясь с ним впереди, позволила Хохвальду следовать за Ирис. Они находились теперь в своего рода лабиринте, где узкие, тенистые дорожки расходились направо и налево, и когда передняя пара внезапно исчезла за густой и высокой живой изгородью из тиса, по давно уже все более и более прояснявшимся чертам Ирис пробежала прежняя, веселая, озорная улыбка.
— Теперь мне хочется сбежать, — прошептала она, останавливаясь, и когда Хохвальд вопросительно на нее посмотрел, она объяснила: — Чтобы одной посмотреть виллу — одной! Понимаете ли вы это наслаждение, Ваше Сиятельство? Не сопровождаемой лакеем, который бубнит свое задание, не слушать, как мадам Хризопрас называет мебель старьем, а картины — закопченными мазками, мисс Грант считает новую мебель удобнее и красивее, и никто не имеет ни малейшего понятия о духе величия Медичи, который там витает, должен витать. Я ведь и не знала, что своей идеей посетить виллу Поджо я суну палку в такое осиное гнездо, — заключила она с забавной досадой.
— Ну, графиня, я вам признаюсь — и я уже думал о побеге, — с улыбкой ответил Хохвальд над ее рвением. — Представьте себе во мне отшельника, который внезапно попадает в общество, от которого он держался в стороне двадцать лет! И мне такие массовые посещения замков — воплощение всего ужасного. Как насчет того, чтобы мы оба, вы и я, тайно сбежали и осмотрели виллу, прежде чем придут другие!
— Чудесно! — радостно воскликнула Ирис. — Это будет восхитительная забава. Но, — добавила она затем, запинаясь, — но что скажет Сигрид?
— Это мы еще услышим, — почти весело ответил Хохвальд. — Идемте, графиня, позвольте себя увести!
— С удовольствием, — рассмеялась она, и быстрыми шагами они свернули в узкую аллею, которая вела прямо к южной стороне виллы. — Теперь я только начинаю радоваться замку, этому любимому месту Лоренцо, Козимо и его бедной Элеоноры, Бьянки Капелло! И никакой лакей с нами не пойдет?
— Это я уж предотвращу, — пообещал Хохвальд. — Есть еще случаи, когда «князь» оказывает хорошие услуги и может быть практически использован как «Сезам».
Весело болтая, они поспешили дальше, чтобы не терять времени, но Хохвальд заметил, что глаза его очаровательной спутницы часто с прежним выражением страха устремлялись в сторону, однако этот взгляд все больше и больше исчезал по мере их продвижения, потому что естественное очарование сущности Хохвальда не напрасно оказывало свое неотразимое влияние на солнечную натуру Ирис, и что бы ни было от облаков и облачков в ее юной душе — они улетали в свою темноту, из которой пришли, и она могла без всяких оговорок, как ребенок, радоваться своей тайной экспедиции.
Как обещал князь Хохвальд, так и случилось; волшебство его титула на предъявленном разрешении, соединенное с необходимыми княжескими «чаевыми», открыли ему и Ирис ворота в этот рай, и один он шагал с ней по великолепным залам. Они говорили только о тех ушедших днях, когда Медичи здесь летом держали двор, о визите императора Карла V и о том ужасном пире, который, говорят, Бьянка Капелло приготовила здесь своему шурину и смертельному врагу, кардиналу, а позже великому герцогу, пире, жертвой которого стал ее собственный супруг, который возвел ее на трон. Они посетили и покои, в которых она сама, теперь потеряв все, съела остаток смертоносных цукатов и умерла, и стояли у роскошной кровати прекрасной венецианки — но затем представление Андреа дель Сарто о податных обязанностях со своим волшебством красок должно было помочь стереть мрачные воспоминания. И когда они затем стояли перед настенной росписью Франчабиджо, «Триумф Цицерона», и Ирис задала вопрос: «Но это же и дань уважения Козимо I, потому что Цицерон носит его черты», — тут Хохвальд совершенно неожиданно ответил:
— Почему вы сегодня во время поездки выглядели такой страдающей, почти расстроенной, графиня?
— Сигрид сегодня ночью была больна и говорила так бессвязно — наверное, в бреду — и это меня напугало, — тихо ответила Ирис после паузы, не отводя взгляда от картины.
— И что сказала графиня Сигрид? — спросил князь с таким ласковым интересом, как будто говорил с ребенком, и теплый, сердечный тон вызвал у замученной — впервые в своей жизни замученной молодой девушки слезы. Но она не ответила, а только покачала головой.
— Я вижу, это вас очень потрясло — не расстроило, а действительно тронуло, — продолжал Хохвальд тем же тоном. — Это было так уж плохо? Я действительно не могу этого знать?
— Лучше не надо, — пробормотала она, отвернувшись.
— Я бы так хотел разделить ваше горе, — настаивал он на своем вопросе. — Разделенная боль — это половина боли — и потом, я не могу видеть, как вы страдаете. Вы!
— Нет? — спросила она сквозь слезы и посмотрела на него сияющей, счастливой улыбкой.
Тут Хохвальд взял ее маленькую, тонкую руку и посмотрел ей глубоко в глаза.
— Могли бы вы мне доверять, графиня? — мягко сказал он.
— О да! — без колебаний ответила она. — Вам я могла бы все сказать, все! Я доверяла вам с того момента, как вы позавчера вечером вошли в ателье Саши. Кавалер назвал бы это родственным магнетизмом душ, не так ли?
— Как это ни назови, графиня — это все равно, — тепло ответил князь, все еще держа маленькую руку в своей. — Но это делает счастливым, очень счастливым в любом случае. И потому я не могу видеть, как вы страдаете. У вас были такие испуганные глаза, как будто вы все еще слышали в себе отзвук чего-то неслыханного, чудовищного — не так ли?
— О, как вы хорошо это знаете! — удивленно воскликнула Ирис. — Да, я должна была это пережить совершенно одна — папе я не хотела говорить, потому что не хотела его огорчать, и в конце концов Сигрид ведь права…
Она вопросительно посмотрела на него, но он покачал головой.
— Как может быть правильным то, что могло вас так вывести из равновесия, — сказал он так ласково, что у Ирис снова выступили слезы. — Может быть, если бы вы мне доверились, я мог бы вам посоветовать. Но это, наверное, слишком смелая просьба?
Она на мгновение боролась с собой — затем посмотрела на него, серьезно, но со всем очарованием невинности своей чистой души в ясных голубых глазах.
— Я вам скажу, да, — тихо сказала она. — Вы ведь лучший судья для этого. Сигрид упрекала меня, что я вела себя навязчиво и — неженственно, говоря с вами о своей тоске по Северному морю. Вам это тоже так показалось? Если да — то простите меня — это произошло, видит Бог, не с тем намерением, в котором меня обвиняет Сигрид… о, теперь у вас такое серьезное, почти мрачное лицо — значит, Сигрид права!
— Нет, Сигрид неправа! — возмущенно ответил Хохвальд. — Разве вас для того оберегали и лелеяли в родительском доме, как чужой, драгоценный цветок, чтобы родная сестра стряхивала пыльцу с вашей чистой детской души? Слава богу — это была лишь жестокая, но неудачная попытка, которая ранила, но не повредила. Ирис, вы, прелестный, чистый цветок, неженственны — или это было еще более резкое слово? Боже на небесах, возможно ли это! — воскликнул он вне себя, когда Ирис, краснея, отвернулась.
— Нет, нет! — умоляюще сказала она. — Она ведь не имела в виду ничего плохого, она была больна, раздражена — она ведь иначе так мила и добра ко мне. Я не должна была вам этого говорить?!
— Вы уже жалеете о своем доверии ко мне?
— Только потому, что это настроило вас против Сигрид. Я этого не хотела! — был мягкий ответ.
Хохвальд прошелся несколько раз по залу, не говоря ни слова. Затем он остановился перед Ирис.
— Потому-то вы и не хотели идти со мной сюда, — начал он. — И несмотря на то что вашей сестре удалось лишить вас наивности и непринужденности, вы все же утверждаете, что она не имела в виду ничего плохого? Неважно — я не хочу омрачать вашу веру в сестру. Только один вопрос позвольте мне задать: не кажусь ли я вам достаточно старым, чтобы вас защищать?
— Почему вы только всегда говорите о своем возрасте? — спросила она в ответ, с попыткой своего веселого смеха.
— Но я стар — так стар, что мог бы быть вашим отцом. Отсюда и доверие, которое я у вас вызываю, — ответил Хохвальд со странным напряжением в голосе и взгляде. Но Ирис покачала головой.
— Я уже знала много старых господ, которым я из-за их возраста наверняка не доверяла бы, — с улыбкой ответила она.
— А ваше доверие ко мне — откуда оно?
— Я не знаю, — просто сказала она. — Оно, должно быть, идет от сердца.
— От сердца, — глубоко взволнованно повторил он. — Ирис, вы верите, что это самое сердце, ваше юное, чистое, нетронутое девичье сердце могло бы полюбить этого старого человека, меня? Я имею в виду не с доверчивой детской любовью, а с великой, святой, безусловной и безграничной любовью невесты…
Он замолчал в глубочайшем, сильнейшем волнении, потому что она внезапно побледнела и стояла перед ним с большими, испуганными глазами и сложенными руками, как окаменевшая…
И он осторожно взял ее обе руки в свои и глубоко наклонился к ней…
— Ирис, я люблю тебя от всего сердца, — сказал он просто и потому так убедительно.
— Но разве это возможно? — пробормотала она с прерывающимся дыханием. — Я, наверное, только сплю… Вы любите меня, вы, который показался мне солнечным богом — меня, меня, бедную, глупую девушку, которая не достойна, чтобы мужчина, как вы, обращал на нее внимание! О — вы не должны так со мной шутить!
Тут он нежно и ласково обнял ее и поцеловал ее бледные губы.
— Спасибо за это бессознательное, сладчайшее признание в любви, — сказал он тихо. — И значит, это правда — ты хочешь стать моей, ты, юная, распускающаяся весна, и я, начинающаяся осень? Ты любишь меня так сильно, чтобы победоносно преодолеть годы, лежащие между нами?
— Я не знаю о годах — я знаю только, что должна вас любить или — умереть, — ответила она тихо, словно угасая.
— Ирис, моя милая невеста…
И молча, потому что счастье делает немым, когда оно приходит так всесильно, она стояла, прислонившись к его груди, в просторной, тихой комнате, через открытые окна которой проникала весна с солнечным светом и ароматом цветов, свежая, терпкая тосканская весна со своим почти суровым дыханием, словно она была едина с северным Бальдуром.
И это были мгновения чистейшего блаженства для этих сердец, которые так быстро, так всесильно нашли друг друга благодаря тому сладкому «должен», благодаря чудодейственной силе той любви, которая сильнее смерти.
Как молния и удар, так это обрушилось на Ирис и князя Хохвальда — последнему осознанно и ясно, как солнечный свет, с первого момента, для Ирис бессознательно, как сладкая загадка, решения которой она не находила. Только грубая рука Сигрид сорвала с ее души завесу прошлой ночью вопросом: «Ты его любишь?» и в тихие, одинокие часы ночи ей стало ясно, что ее всего двадцать четыре часа наполняло таким редким, чудесным чувством счастья.
И теперь это стало реальностью — она была его невестой! У нее закружилась голова, так что ей пришлось закрыть глаза, так ошеломляюще было для нее осознание того, что он ее любит, и она крепче обвила его руку, словно боясь, что он исчезнет, как прекрасный сон о счастье и любви — или словно он должен был держать и оберегать это новое, юное счастье.
Звонкий смех под окнами вывел обоих из их короткого блаженства — это была их компания, которая собралась внизу для прогулки по вилле.
— Давай сегодня еще будем казаться чужими, моя дорогая, — сказал князь, отпуская эльфийскую фигурку своей невесты. — Завтра я приду просить твою руку у твоего отца. Ты чувствуешь себя достаточно спокойной, чтобы без смущения встретить остальных?
Она улыбнулась с совершенно преображенным лицом, глядя на него. — О, во мне так спокойно, так мирно, — сказала она искренне. — Это потому, что я стала так бесконечно счастлива благодаря тебе.
Тут он поцеловал ее чистый лоб с благоговением, словно его губы касались реликвии. Но затем он быстро подошел к одному из окон и выглянул.
— Если господа ждут графиню Ирис и меня — мы уже наверху! — крикнул он вниз.
— Это против уговора! — рассмеялась мисс Фуксия. — Отделяться нельзя!
— Хорошо, мы берем это обратно, — ответил Хохвальд, — и обещаем в качестве искупления использовать все наши заранее полученные знания на благо господ!
Сигрид при первых словах князя отшатнулась, словно ужаленная, и она же теперь была первой, кто, открыв портал, вошел в виллу и поспешил наверх, не дожидаясь проводника. Она нашла Ирис с князем перед фреской Франчабиджо и тихонько прокралась за ними, так тихо, что ее шагов на каменном полу не было слышно.
— Цицерон действительно является портретом Козимо. В то время было принято среди сильных мира сего, чтобы им отдавали дань уважения, сравнивая их с античностью, — было все, что она услышала от князя, и тут же Ирис обернулась — спокойно, весело и с чудесно преображенными глазами.
— Разве это не была хорошая мысль, вместо того чтобы слушать мудрость мисс Фуксии, посмотреть виллу с настоящим чувством? — дружелюбно спросила она.
— Очень хорошая мысль, — испытующе ответила Сигрид. — Кто ее первым высказал?
— Собственно, графиня Ирис, которая высказала то, что было у меня на душе, жалуясь, что ей придется промчаться по этому историческому месту с людьми, не интересующимися им, — объяснил князь, — и так как это, как я уже сказал, было совершенно моим мнением, я предложил быстрый побег, и эта мысль нас щедро вознаградила. Мы видели всю виллу.
Сигрид механически кивнула — о, если бы она была на месте! Но Ирис была так спокойна, казалась такой невозмутимой — глупое дитя наверняка выдало бы себя, если бы что-то случилось!.. Ибо о том, что счастье придает и спокойствие, и уверенность, Сигрид Эрленштейн ничего не знала.
Остальные теперь подошли, и теперь началась одна из тех светских прогулок по вилле, с болтовней и беглым осмотром, которые могут стать настоящей пыткой, если хочешь с интересом рассмотреть посещаемое место. Только когда в старых замках речь заходит о бродячем привидении, внимание становится немного более общим, чтобы затем дать различным скептикам повод для шуток. Прежде отвергнутый князем чичероне, в надежде на большие чаевые, не преминул появиться в компании. Он с уютной обстоятельностью рассказывал о беспокойно блуждающих призраках великого герцога Франческо I и Бьянки Капелло, которые каждую ночь проделывают путь от маленькой столовой до своей спальни и были замечены многими очевидцами и опознаны по их портрету, написанному мастерской рукой Бронзино, с ее рыже-золотыми волосами, белым лицом с маленьким ртом и ямочками на щеках, и ее большими, карими глазами — опасная, несчастная, губительная красота!
— Если бы нам, простым смертным, хоть раз увидеть такое прекрасное привидение, — сказал Борис Хризопрас.
— Эта тоска по прекрасным женским призракам — что-то совершенно новое для вас, — кокетливо поддразнила мисс Фуксия.
— С каких пор вам недостаточно красоты в смертной оболочке?
— Я бы хотела знать, где у Бьянки Капелло заканчивается правда и начинается вымысел, — вставила Саша. — Была ли она действительно преступницей или только честолюбивой?
— Она была и тем, и другим, милостивая фрейлина, — ответил Спини. — Насколько она виновна в смерти своей соперницы, великой герцогини Джованны Австрийской и ее сына, ускользает от исследователя — то, что она устранила несчастного Бонавентури, подсунула великому герцогу сына и своему смертельному врагу, кардиналу, который ее раскусил, здесь, в Поджо, подала тот отравленный апельсин, который съел ее собственный супруг — это, кажется, исторически подтвержденные факты. Если желаете, я как-нибудь принесу вам результаты моих архивных исследований о великой герцогине Бьянке Капелло — они очень интересны!
— Вы собираетесь написать историю венецианки, кавалер? — с интересом спросил граф Эрленштейн.
— Да и нет, господин граф, — ответил кавалер. — Я, а именно, собираю материал для произведения: «Демон в женщине» — тема, которая меня очень увлекает и постоянно занимает. Для иллюстрации моих размышлений я собираю примеры, знаменитых и неизвестных преступниц всех стран и для этого провел подробные архивные и актовые исследования. Я надеюсь, что мое произведение однажды внесет важный вклад в изучение психологии.
— Фу, какая ужасная тема, — сказала Ирис, содрогнувшись, как от ледяного ветра. — И эти зловещие исследования в глубинах сердца и души доставляют вам действительно удовольствие?
— Глубины и равнины человеческого сердца — вот откуда черпают мудрость, графиня, — серьезно ответил Спини.
Сигрид пожала плечами.
— Должны же быть и такие чудаки, — пробормотала она.
— Да, несомненно, что именно зловещее оказывает наибольшее притяжение, — со вздохом сказал граф Эрленштейн.
— Примеры из вашей прекрасной родины, прекрасной Италии, наполнят вам одни несколько томов, — воскликнула Сигрид. — Список этих женских чудовищ, ваших соотечественниц, вероятно, и дал вам идею для этого произведения?
— Весьма вероятно, — очень спокойно ответил Спини на этот маленький выпад — один из многих, которыми Сигрид хотела его разозлить или досадить.
— Или это была одна Лукреция Борджиа, которой вы обязаны вдохновением? — спросила она несколько насмешливо и, в свою очередь, раздраженная его спокойствием, продолжила.
— Лукреция Борджиа, когда жила в Риме, была великой грешницей — преступницей она никогда не была, — сказал кавалер. — Ценное произведение вашего соотечественника Грегоровиуса установило это документально. К сожалению, однако, ужасная драма Виктора Гюго и опера Доницетти нашли больше верующих, чем произведение великого немецкого ученого.
— И вы нас, немцев, тоже удостоите примерами в своем произведении?
— Конечно — иначе оно было бы неполным. Демон в женщине не пощадил и немецких женщин. Тут я случайно несколько недель назад нашел у одного немецкого художника старую, очень старую, пожелтевшую газету — она лежала на дне старого ящика с книгами, как обложка для книги, и так как я газетный тигр, я ее попросил. В этом листке — пятнадцать, а то и двадцать лет ему может быть, я нашел начало судебного процесса над знатной молодой женщиной, которая, по-видимому, без всякой причины, потому что она была описана как счастливая супруга и мать, застрелила своего мужа. Она отрицала деяние с таким спокойствием, такой холодностью и цинизмом, что это было ужасающе для такого молодого создания, но, кажется, свидетельские показания были сокрушительными.
— И как звали эту… даму? — после паузы спросил граф Эрленштейн с легким дрожанием в голосе.
— О — я уже не помню — я забыл имя, — ответил кавалер, весь в огне и пламени своей темы. — Но этот демон в женщине, который так загадочно и беспричинно — по крайней мере, на вид — овладел ее душой, пробудил весь мой интерес. Я поручил антиквару достать мне недостающие номера газеты по этому делу и хочу из них изучать и комбинировать. Меня также очень интересует, была ли и как эта женщина наказана, или ход процесса принес какие-либо смягчающие обстоятельства. Имя — почти вспомнил — немецкие имена мне все еще доставляют трудности — что-то вроде Штейн — Штейн –, — нет, Берг — Ре — Корбомонте! Я перевел себе имя, чтобы лучше его понять — Равенсбург или -берг!
— Могу ли я немного поторопить, мои господа, — прокаркала мадам Хризопрас, которой изыскания Спини давно уже наскучили. — Мы ведь не хотим подхватить лихорадку на обратном пути, что после захода солнца здесь, на лугах, очень легко возможно. Итак, avanti, avanti! — И, взяв графа Эрленштейна под руку, она пошла с ним вперед.
— Мне всегда становится совсем плохо, когда я слышу такие истории, — воскликнула Ирис, следуя за ними. — Почему мудрость должна черпаться только из темных сторон человеческого сердца? Я хвалю мудрость, которая исходит от вершин жизни, от света!
Князь Хохвальд, который до сих пор со странно напряженным взглядом и почти болезненным выражением скорби на лице наблюдал за кавалером, теперь с матовой улыбкой повернулся к прелестной говорившей.
— И все же именно этим солнечным детям так часто приходится погружаться в темные стороны жизни, — грустно сказал он. — Да хранит тебя Бог от этого, моя дорогая, — прошептал он ей.
Сигрид все видела и ломала себе голову над решением этой загадки. Почему напряженный взгляд князя на кавалера? Почему тень скорби на его открытом лице? И что он должен был шептать Ирис?
— Я бы хотела быть дома, — простонала она, опустив свою больную голову. И тут ей пришло озарение: — Князь видел, что Ирис не нравился рассказ Спини, и поэтому он выглядел так встревоженно, чтобы избавить ее от чего-то неприятного. Да, так наверняка было — о, невыносимо!
Но и этот день клонился к закату, как и его предшественники, и солнце село, прежде чем компания снова оказалась у входа в парк, где их давно ждали экипажи. Здесь мадам Хризопрас снова хотела ввести прежнее расположение, как на пути туда, но так как все хотели ехать прямо, то есть каждый к себе, а на Пьяцца Кавур пришлось бы снова пересаживаться, она встретила сопротивление, но настояла на том, чтобы Борис сел в экипаж к княгине и мисс Грант, так как у нее ведь были князь и кавалер. В глубине души мадам Хризопрас не видела ничего плохого в том, если бы кавалер немного заинтересовался состоянием Саши. «Лучше такой жалкий лаццарони, чем никого», — думала она скорее практично, чем нежно.
После захода солнца стало холодно — холодно и быстро темно, насколько можно назвать темным опаловый вечерний сумрак тосканской весны. Но резкая смена температуры была не так страшна, как белые, призрачные туманы, которые поднимались с лугов и фантастически плыли туда-сюда, как призрачное войско. И в то время как в экипажах мадам Хризопрас и княгини Укачиной разговор весело продолжался и почти не прерывался, у Эрленштейнов было совсем тихо. Граф сидел, задумавшись и погруженный в себя — Сигрид оперла свою больную голову на подушку ландо, и напротив них сидела Ирис, рада, что ей позволили предаться своим блаженным мечтам, в которых она только и осознала свое юное счастье, которое преобразило ее прелестное лицо до почти ангельской красоты.
Прибыв домой, граф Эрленштейн тотчас же удалился в свою комнату, так как был очень уставшим, и попросил легкий ужин. Сигрид, ничего не съев, сразу же поднялась в свою спальню, и Ирис еще несколько часов одна мечтала в своей уютной девичьей комнатке. Затем и она пошла наверх — тихо, очень тихо, чтобы не разбудить Сигрид — но как она испугалась, когда нашла сестру в своей собственной комнате, бледную и с тем же мрачным, почти ненавидящим взглядом, как и прошлой ночью. — Наконец! — сказала она, вставая. — Я уже боялась, что ты совсем не пойдешь спать.
— А я думала, ты давно спишь.
Сигрид подняла руку, как бы пресекая всякое дальнейшее слово, и подошла вплотную к Ирис, так близко, что ее затрудненное дыхание коснулось ее лица.
— Тебе нечего мне сказать? — спросила она тихо, выжидающе.
Но Ирис, содрогаясь, вспомнила прошлую ночь.
— Ничего, — сказала она дрожащим голосом.
Тут Сигрид коротко обернулась и без «доброй ночи» ушла в свою комнату. Ирис же тихо задвинула засов на соединительной двери, заперла другую дверь, которая вела в коридор, и только тогда, вздохнув с облегчением и словно освободившись от неопределенного, но ужасного страха, легла в свою кровать.
На следующее утро пришла весточка от Саши, которая приглашала обеих сестер Эрленштейн на прогулку в монастырь Сан-Марко, посмотреть фрески Беато Анджелико. Борис с мисс Грант уехал покупать лошадей — предусмотрительно добавляла записка. Ирис, однако, попросила остаться дома, так как у нее болела голова — на самом деле, она сегодня не была бы в состоянии беззаботно любоваться шедеврами благочестивого монаха, сегодня, когда через несколько часов должно было решиться ее судьба! Сигрид последовала приглашению Саши, хотя искусство старых флорентийцев не находило у нее большого понимания. Может быть, ее также привлекло утаенное от сестры дополнение постскриптума Саши: «– надеюсь, однако, что дядя Хохвальд нас будет сопровождать». — Когда она после десяти часов покинула дом, чтобы поехать на виллу Хризопрас, Ирис взяла свою скрипку и пошла с ней наверх, чтобы своей игрой не мешать отцу.
Пока она водила смычком по струнам, биение ее сердца успокоилось, и в ней снова стало тихо, совсем тихо. Смычок, как всегда, охотно следовал за ее мечтами и мыслями и выражал их в золотисто-чистых звуках, в сладких, простых, целомудренных мелодиях — отражении ее чистой души, ее только что пробудившегося юного сердца. И эта громкая, красноречивая, но только ей понятная беседа обманула ее насчет времени, так что она и не заметила, как обычно в таких случаях такое тяжеловесное, на звуковых волнах пролетело. О чем ей было беспокоиться? Разве не самый великолепный мужчина пришел просить ее руки? Разве не должно было это сделать отца гордым, если его маленькая доченька, его солнечный лучик, была желанна им, им?
Она блаженно улыбнулась при этой чудесной уверенности, и ее скрипка ликовала настоящим победным маршем.
Тут дверь открылась, и вошла Сигрид.
— Как, уже вернулась? — удивленно спросила Ирис.
— Час дня, — сухо ответила Сигрид.
— Час дня! — Ирис провела рукой по лбу — так она замечталась со своей любимой музыкой?
— Я слышала внизу, что князь Хохвальд был здесь, — легко заметила Сигрид, и удивленные глаза Ирис на это известие сказали ей убедительнее, чем это уже сделал Убальдо, что она не видела гостя, ничего о нем не знала.
Смущенная и озадаченная, Ирис уложила свою скрипку в футляр и поправила волосы; — он был здесь, а отец не велел ее позвать?
Во время последовавшего «pranzo» граф Эрленштейн был тих и погружен в себя и оставался таким же, когда позже гулял со своими дочерьми. Только внимательной Сигрид показалось, что он часто с бесконечным состраданием смотрел на Ирис, чье несколько бледное лицо и тяжелые от слез глаза такую исключительную отцовскую нежность все же еще не оправдывали. Но ни Сигрид, ни ее сестра, ни сам граф не задали ни одного вопроса — над маленьким семейным кругом нависло что-то вроде грозовых туч, и ни один из троих не знал, пройдут ли они мимо или разразятся. И так прошел день — прошла долгая, тревожная ночь.
Сигрид правильно сообщила — князь Хохвальд явился к графу Эрленштейну около двенадцати, и тот сердечно принял дорогого и уважаемого соотечественника и завел разговор о вчерашней поездке. Но Хохвальд не поддержал разговор.
— Господин граф, — начал он, — сегодня меня к вам привело серьезное дело — такое серьезное, что от него зависит счастье моей жизни.
— Вы меня крайне заинтриговали, дорогой Хохвальд, — удивленно ответил граф, подвигая гостю кресло в оконной нише, в которой он сам сидел и читал. Но князь не сел, а остался стоять, оперевшись рукой на спинку стула.
— Господин граф, я имею честь просить у вас руки вашей дочери, графини Ирис, — сказал он торжественно — заметно глубоко взволнованный.
Граф Эрленштейн на мгновение молча посмотрел на своего гостя, затем откинулся на спинку стула и закрыл лицо обеими руками, и в комнате стало так тихо, что тиканье часов на каминной полке звучало как удары молота.
— Господин граф, как мне истолковать это ужасное молчание? — прервал князь сдавленным голосом невыносимую, гнетущую, предвещающую беду тишину. Тут граф Эрленштейн отнял руки от своего лица, черты которого выражали глубочайшую душевную скорбь, и дрожащей рукой вытер холодные капли пота со лба.
— Я считаю Ирис счастливой, что она завоевала ваше сердце, — наконец с трудом сказал он. — Но прежде чем я смогу радоваться счастью этого любимого дитя, я обязан честью сделать вам признание, которое я, в свою очередь, должен доверить вашей чести как глубокую тайну…
Князь Хохвальд утвердительно кивнул, для этого не нужны были слова. Но почему атмосфера этой комнаты внезапно стала такой тяжелой, такой удушающей, почему у него внезапно зашумело в ушах и замерцало красным перед глазами, как кровь?..
— Ирис не моя дочь, — глухо донесся голос графа Эрленштейна.
— Не ваша дочь? — механически повторил Хохвальд.
— Не моя дочь по плоти, но все же мое дитя по духу и по сердцу, — еще тише продолжал граф Эрленштейн. — Хотите ли вы знать, кто она?
— Да. Это мое право, — был трудный ответ.
— Ирис — дочь моей сестры Марии фон Равенсберг.
Тут рука князя Хохвальда так судорожно сжала спинку стула, что тот перевернулся, и затем он на мгновение прижал руку к глазам, словно у него закружилась голова, и он оперся о стену, бледный, с впалыми глазами, постаревший на десять лет.
Оба мужчины долго молчали. Наконец граф первым заговорил.
— Мы взяли ребенка — Марию Розу Ирис — сразу к себе, когда… когда его мать покинула дом, — начал он тихо, словно потерявшись в воспоминаниях; — и потому что мы не могли представить себе горе, которому было бы подвержено бедное существо в мире, если бы оно на всех было видно с каиновой печатью, я осмелился обратиться к милости короля. С полного согласия всемилостивейшего господина мы совершили благочестивый обман, который должен был уберечь молодую человеческую жизнь от нищеты и горечи — мы объявили о смерти маленькой, слишком нежной Марии Розы фон Равенсберг и позволили ей воскреснуть под ее третьим крестильным именем Ирис, как близнецу нашего единственного ребенка Сигрид. Наша уединенная жизнь в Каире сделала дело достаточно простым — там она считалась нашей старшей — на итальянском побережье, где мы затем годами жили в глубочайшем уединении, старшая слилась с младшей в пару близнецов. Они обе не знают другого, они честно делили нашу любовь. И так Ирис расцвела в солнечном свете, вдали от ужасной тени своего происхождения, и моя единственная молитва ежедневно — чтобы она никогда не узнала, чьим ребенком она является. Но мужчине, который просит ее руки, который мне кажется гарантом ее счастья, я обязан честью сказать правду.
Князь Хохвальд утвердительно склонил голову.
— Простите меня, — сказал он, насильно овладев собой, — удар пришел так внезапно, так неожиданно — один Бог знает, где он может поразить нас, сильных мира сего, и повергнуть на землю.
— Слишком верное слово, — серьезно ответил граф. — И, — добавил он, запинаясь, — и знает ли Ирис?..
— Со вчерашнего дня — на вилле Поджо, — со стоном ответил Хохвальд. — Она обещала разделить мое существование, стать моим солнечным светом…
Он резко оборвал речь.
— Бедная, маленькая Ирис, — тихо сказал граф Эрленштейн. — Бедный, в расцвете обреченный на увядание человеческий цветок! Она, может быть, не умрет от этого сразу, но никогда не оправится. Она так глубоко устроена, как… как ее отец. Бедная, маленькая Ирис!
Князь Хохвальд поднял обе руки, словно чтобы больше не слышать этих мучительных слов.
— Позвольте мне уйти, граф, чтобы пережить это в одиночестве, — попросил он. — Мне нужно собраться с мыслями…
— Да, идите, — ответил Эрленштейн, вставая. — Все равно бесполезно об этом говорить. Ирис придется это перенести…
Хохвальд удалился после короткого рукопожатия и оставил графа одного с его скорбными мыслями.
— В нем я тоже ошибся, — горько подумал он, глядя вслед князю. — Я считал его сильнее, свободнее от предрассудков — тверже в своих чувствах. Но с другой стороны — имею ли я право требовать всего этого для моего бедного солнечного лучика, смею ли я вообще думать, что мужчина, дворянин, добавит к своему гербовнику с безупречными щитами герб, заклейменный палачом, и имя с каиновой печатью? Нет, я несправедлив к этому человеку, перед глазами которого теория наследственности предстала черным призраком, которого он не может и не смеет вызывать для своих потомков. Бедная, маленькая Ирис! Что я ей скажу, если она спросит?..
Граф Эрленштейн действительно был несправедлив к князю Хохвальду. Не имя Равенсберг, не теория наследственности повергли его на мгновение — мысли, воспоминания совсем другого рода терзали его ужаснее, мучительнее, чем гриф прикованного Прометея. Быть одному, одному, прочь от шума большого города — вот было его первое стремление. Но куда? Где можно быть одному? Тут ему вспомнился францисканский монастырь на вершине Фьезоле — в его рощу редко забредал чужак. Он взял экипаж и поехал туда, не видя ничего из вида на долину, на горы и город, который предлагает взору извилистая дорога, и был рад, когда экипаж достиг террасы и теперь остановился. Кучеру князь Хохвальд приказал распрячь лошадей и ждать его; затем он поспешил на вершину и только вздохнул с облегчением, когда монастырские ворота открылись перед ним и брат-привратник с дружелюбной улыбкой впустил его.
День был теплым, но в лавровой и кипарисовой роще было прохладно, и витавшее над ней дыхание глубочайшей меланхолии было ему приятно и в то же время снова охватило его душу безымянной болью. На своем любимом месте, у подножия креста, он опустился и прижал лицо к мшистой земле, чтобы не закричать вслух.
— Только не это — не это! — простонал он. — О, мой Бог, как Ты мог это допустить! Разве не было достаточно этих двадцати долгих лет, должен ли я теперь только искупать это, когда светлый образ этого дитя входит в мою жизнь, когда новая жизнь манит меня, и безымянное счастье? Неужели человеческие дела и человеческое покаяние — это такая же соломинка на ветру, такая же частичка перед Всемогущим, что Он должен ударить туда, где больнее всего, где он убивает медленнее и горче всего? — И, почти умирая под муками своей души, он ухватился правой рукой за ствол креста и прижал левую к больному лбу.
— Все суета — даже боль, — сказала тут глубокая, спокойная голос за ним. Это был настоятель монастыря, который, молясь в роще по своему бревиарию, наблюдал за своим неизвестным гостем. Тот встал и серьезно кивнул.
— Я знаю, она кончается со смертью, — сказал он. — Но до тех пор…
— До тех пор мы кладем ее как жертву к подножию креста, — мягко ответил настоятель. — Мы рождены для боли, и для большинства людей она необходима, чтобы через нее вести свою душу к Богу и к познанию Бога. Напротив, это правда, что для других для этого необходимо счастье, потому что они находят в нем путь к всеблагости. Но счастье может послужить ко спасению лишь немногим.
— Почему? — резко спросил Хохвальд. — Если мы счастливы, мы должны быть благодарны за это Богу — значит, это дар Божий, счастье. Но как оно может быть таковым, если оно лишь немногим служит ко спасению?
Тут настоятель отошел на несколько шагов и сорвал стебель одного растения.
— Видите, мой друг, — сказал он, — это трава дурмана, которая содержит ужасный, разрушительный яд. И все же Бог и этому растению позволил расти, потому что в руке врача, испытанного, знающего, оно становится лекарством. Понимаете ли вы это сравнение?
— Да, мой отец, и я благодарю вас за него, — устало и сломленно ответил князь. — К сожалению, сравнение со счастьем ко мне больше не относится, и однажды я все же появлюсь и попрошу у вас одну из ваших пустых келий.
— Келью вы можете получить в любой момент, — спокойно сказал настоятель. — Но все же — вы уверены, что ваша боль постоянна? Ничто не так обманчиво, как боль и радость, ничто не так мимолетно, как они.
Хохвальд опустил голову и задумался — не о постоянстве своего глубокого несчастья, потому что оно связало себя с ним на эту жизнь, а потому что ему внезапно пришла мысль довериться этому простому францисканцу с умными, мягкими глазами. — Я хотел бы рассказать вам одну историю, мой отец, — сказал он затем, решившись. — У вас есть время меня выслушать?
Настоятель пронзительно устремил свой умный взгляд на своего, как ему показалось, довольно странного гостя.
— Вашу историю, мой сын? — медленно спросил он.
— Пусть будет моя, — после паузы ответил князь. — Прошло двадцать лет, как я с кем-либо об этом говорил — в исповедальне, господин настоятель — но сомнение осталось, это заноза в сердце, которая никогда не дает покоя, и сегодня, сегодня она так же свежа, как в первый день.
— Пойдем в церковь? — колеблясь, спросил францисканец.
— Нет, — ответил Хохвальд. — Я уже говорил вам, что в исповедальне мне отпустили грехи, хотя я ничего не приукрашивал, не оставил ни одной складки своего сердца неисследованной.
— Человеческое сердце обманчиво, мой сын. Оно ищет и всегда находит что-то, чтобы приукрасить свои ошибки.
— Я ничего не приукрашивал — наоборот, я рисовал чернее, чем было. И не в этом смысле я питал сомнения двадцать долгих лет — мое сердце тогда было слишком потрясено, чтобы быть неискренним. Хотите меня выслушать?
Вместо ответа настоятель сел на травяную скамью у подножия креста.
— Я слушаю, — просто сказал он.
И Хохвальд рассказал, что он один нес так долго. Когда он закончил, он вздохнул с облегчением — это ему помогло. Настоятель не прерывал его ни одним словом, но когда его гость закончил, он поднялся и подошел, взгляд полон и проникающий до глубины души, к князю и положил ему руку на плечо.
— Можете ли вы поклясться у креста, мой сын, что ваши мысли были чисты, ваши слова без умысла?
Хохвальд сделал шаг ближе и положил правую руку, как для клятвы, на ствол креста, перед которым они стояли.
— Я клянусь у креста, — торжественно сказал он.
И настоятель снова положил руку на плечо своего гостя, и в его глазах влажно блестело.
— Так иди вниз, мой сын, — мягко сказал он, — иди вниз, обратно в мир, где твое место, и приведи прелестное дитя домой в свой дом и пой Богу аллилуйя, который так устроил, что самое прекрасное и великолепное искупление выросло для тебя во время твоего покаяния!
Долго еще Хохвальд оставался наверху в монастырском саду под кипарисами и лаврами в серьезном разговоре с настоятелем, и когда он наконец поехал обратно, он вошел во Флоренцию как человек, который поборол и преодолел сомнение.
Тем не менее, он сегодня больше не посещал дом Эрленштейнов, потому что после душевных потрясений этого дня ему нужна была тишина, чтобы восстановить свое внутреннее равновесие. И этому лучше всего помогла мысль о своем счастье. Как он хвалил свое решение довериться настоятелю наверху — как поразительно и чудесно примирительно седовласый, отрешенный от мира и все же так глубоко заглядывающий в душу монах доказал ему, что его сомнения были мыльными пузырями, которые перед истинами религии лопались и таяли, и теперь ему казалось почти чудесным, что он когда-либо рассматривал это иначе, чем в этом свете.
За ночь на него снизошел великий мир, покой, за который он так долго боролся и которого все же не находил. Когда он на следующее утро, так рано, как только позволял хороший тон, позвонил у палаццо Эрленштейнов и последовал за докладывающим слугой, граф и его обе дочери — потому что так мы, наверное, и должны их дальше называть — уже стояли одетые к выходу в коридоре, и формальное донесение Убальдо: «Il principe tedesco» осталось неуслышанным, так как высокая фигура Хохвальда одновременно предстала перед ними.
— Здравствуйте, дорогой князь, не войдем ли мы в мою комнату? — спросил граф Эрленштейн, на которого появление Хохвальда подействовало сильно, потому что было совершенно неожиданным. Но Хохвальд не слышал — его взгляд покоился на Ирис, которая, бледная, с большими глазами и колотящимся сердцем, прислонилась к перилам лестницы, словно борясь с обмороком. Тут он подошел к ней, обнял ее и мягко положил ее бледную головку себе на грудь, как укладывают больную птичку, и так он подошел с ней к графу:
— Могу ли я ее оставить? Отдадите ли вы мне Ирис? — спросил он своим только ему свойственным, теплым и любезным тоном.
Граф Эрленштейн посмотрел ему глубоко, глубоко в глаза, в эти открытые, честные глаза, которые, казалось, отражали самую глубину его души.
— Марцелл, сын моего сердца — сделай ее счастливой, счастливой, — глубоко взволнованно сказал он.
И теперь они действительно вернулись в комнату графа, в которой Хохвальд, вздохнув с облегчением, огляделся. «Как иначе сегодня, чем вчера», — подумал он, глядя на оконную нишу, в которой он вчера получил удар, который считал самым тяжелым от судьбы. И теперь и он обратился ему во благо!
Отпустив Ирис, та без слов прижалась к груди того, кто был для нее отцом, пока она жила, кого она любила как отца.
— Очень ли я неблагодарна, что я его так люблю и хочу тебя покинуть? — прошептала она ему сквозь слезы счастья.
Граф Эрленштейн ласково погладил ее по светлым волосам, с которых она снова сняла шляпу. — Ты следуешь закону природы и извечному предназначению, мой солнечный лучик, — сказал он мягко. — Меня это делает таким счастливым, потому что ты сделала лучший выбор, потому что ты сама так счастлива!
Тут Ирис еще раз бурно обняла графа за шею и поцеловала его склоненную щеку, а затем полетела к Сигрид, которая молча и неподвижно стояла у двери, как автомат, который кто-то забыл завести.
— О, Сигрид, я так счастлива, — сказала она тихо, обнимая сестру, — и потому не злись на меня, что я не говорила раньше, ничего тебе не доверяла. Ибо, видишь ли, я не смогла бы этого выговорить, пока это не было только моей тайной!
— Поздравляю, — ответила Сигрид громко и машинально. — Поздравляю, — повторила она, протягивая князю руку, сквозь перчатку которой можно было почувствовать ледяной холод. И в третий раз она сказала: — Поздравляю, — целуя щеку своего отца, который ее сердечно обнял.
— Ну, теперь мы останемся одни, Сигрид — едва ли стоит вести хозяйство, — пошутил он, — одни, пока и ты не последуешь хорошему примеру своей сестры!
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.