Проза
Нина Воронель
Великая любовь Райнера-Мария Рильке
(Главы из второго тома романа «БЫЛОЕ И ДАМЫ»)
ЛУ
Лу приспустила верхнее стекло, и в купе ворвался весенний ветер. Она усмехнулась — вот он истинный ветер свободы! Наконец она свободна и ни от кого не зависит, ни от Георга, ни от Карла, ни от сероглазого оперного режиссёра, с которым провела последние две недели в Вене. Он не провожал её на вокзал, а мирно поцеловал перед уходом на репетицию, даже не заподозрив, что она уже купила билет на поезд Вена-Париж. Да и как он мог это заподозрить, если у них всё было складно и любовно? Ведь это только она, заранее почуяв надвигающуюся на них угрозу привычного однообразия, решила не дожидаться, пока она ему надоест. И поспешила покинуть его поскорей, чтобы он гадал и не мог догадаться, за какую провинность наказан и брошен.
Лу зябко поёжилась, но окно не закрыла — ей нравилось лёгкое шуршание ветра в складках коленкоровой занавески. Она была собой довольна — за последние пару лет она отлично разработала изощрённую технику разлук, превращающую её в недосягаемый объект неудовлетворённого желания. За окном замелькали тусклые огоньки дальних пригородов Мюнхена. Лу задумалась. Срочно предстояло решить, как быть — пересесть на ночной берлинский поезд и вернуться домой к Карлу, или ехать дальше в Париж к Савелию? Представив себе, как оба они будут рады её приезду, она сразу заскучала — в этом не было ничего нового, да и не хотелось всю ночь трястись на неуютной вагонной койке, пускай хоть и первого класса.
А что, если остаться в Мюнхене? Ведь в среде её друзей всё настойчивей утверждалось мнение, будто Мюнхен становится культурным центром Европы. Какой же это будет культурный центр без неё? Она быстро набросила пальто, натянула перчатки и вызвала кондуктора, чтобы вынес на площадку её чемоданы. На платформе её никто не встречал — это было непривычно и даже немного неприятно, хоть она сама была виновата, никого не предупредив о своём приезде. Что ж, такова плата за полную свободу. Но всё же по прибытии в отель она пожертвовала свободой, вызвала посыльного и отправила одному из своих литературных поклонников записку о том, что она на несколько дней приехала в Мюнхен.
Её записка привела в движение весь механизм мюнхенской культурной жизни, и с утра на Лу посыпался град посещений и приглашений на приёмы, презентации и премьеры. Да, похоже, Мюнхен и впрямь становился культурным центром Европы. А она, Лу, пусть хоть на время, становилась центром культурной жизни Мюнхена. И она с удовольствием закружилась в весёлом водовороте приёмов и премьер.
Наутро после одной из премьер она получила странное письмо без подписи, не похожее на обычные приветствия, присланные ей назавтра после посещения театра. Автор письма сбивчиво утверждал, что будучи вчера в театре представлен Лу в антракте, он по возвращении домой стал читать её эссе «Иисус Христос — еврей». Перечитав эссе несколько раз, он с восторгом убедился, что строй её мыслей удивительно совпадает со строем чувств, выраженных в его поэтическом цикле «Видения Христа». И теперь он убеждён, что его поэзия освящена её гением.
Это неподписанное письмо странно тронуло ледяное сердце Лу, в нем было всё, чего не было у других –доверчивая беспомощность и детская уязвимость, сливающаяся с уверенностью в своём призвании. Ей захотелось встретиться с автором письма, но как она ни старалась, ей не удалось вспомнить всех, кого ей представляли вчера в театре. Она попросила в книжном магазине поэтический сборник «Видения Христа», но никто о нём никогда не слышал.
Отчаявшись, Лу решила порыться в письмах, полученных ею по приезде в Мюнхен — она хранила их, чтобы при встрече показать Карлу. И — о чудо! — нашла маленькую открытку, почти наверняка написанную той же рукой. Открытка выражала надежду на встречу с удивительной женщиной и была подписана «Рене Мария Рильке». Дальше уже не составило большого труда найти адрес автора открытки, и Лу предложила ему встретиться с нею в соседнем с отелем кафе.
Она намеренно пришла раньше назначенного времени и села у дальнего от входа столика, чтобы угадать, кто из входящих Рене Мария Рильке. Кафе было популярным, время было пополуденное, и входная дверь то и дело отворялась, впуская всё новых и новых посетителей, Она выбрала двух-трёх мужчин поэтического облика, обводящих зал ищущим взглядом, но ни один из них к ней не подошёл. Она уже было подумала, что неизвестный поэт не отозвался на её приглашение, как вдруг за её спиной тихий голос произнёс:
«Добрый день, божественная фрау Лу Саломе».
Она обернулась и не поверила своим глазам — перед нею стоял юноша, вчера ещё мальчик. Не удивительно, что она не обратила на него внимания, перебирая взглядом входящих в кафе мужчин. Мальчик на лету схватил её руку и, низко склонившись, впился губами в запястье. Он не спешил завершить поцелуй, а она не спешила отнять руку — губы у него оказались удивительно нежные и тёплые. Но всё же долго так продолжаться не могло, и она наконец откинулась на спинку стула и сказала:
«Садитесь, Рене, и расскажите мне немного о себе».
Рене рухнул на соседний стул так неловко, что наступил ей на ногу, потом испуганно отодвинулся, но не слишком далеко, так что колено его уперлось ей в бедро. Она могла бы чуть повернуть стул, чтобы, не смущая юношу, оттолкнуть его колено, но ей понравилось его прикосновение, и она сделала вид, что ничего не заметила и слушает его внимательно:
«Я родился в Праге, учился там в университете… издал два тоненьких сборника стихов, приехал в Мюнхен в прошлом году»…
Пока он сбивчиво открывал ей небогатые подробности своей короткой жизни, она исподтишка рассматривала его черты, не находя в них ничего примечательного — крупные тёмные глаза в тени спутанных тёмных волос, бледные щёки, плохо вылепленный нос уточкой, глубокая ямочка на подбородке. Внезапно голос его прервался, похоже, волнение перехватило ему горло. Чтобы выручить юношу, она спросила, принёс ли он с собой цикл стихов «Видения Христа», о котором написал в своём письме. Он стал лихорадочно рыться в карманах своей студенческой курточки, вытаскивал какие-то бумажки и бросал на пол, но никаких стихов не нашёл.
«Как же так, — бормотал он, — я перед уходом положил их в левый карман… Куда же они делись?»
Вид у него был растерянный и несчастный.
МАРТИНА
Потом, когда их отношения уже сложились, они вместе искали эти стихи в его комнате, но так и не нашли. А через много лет, когда Рене уже давно был общепризнанным величайшим поэтом современности Райнером Рильке, их искали многие литературные критики и издатели, и тоже не нашли. Странно, не правда ли?
Может этих стихов вообще никогда не было, он просто их придумал, чтобы добиться свидания с божественной фрау Лу Саломе? Мог ли он предполагать, куда это свидание его приведёт?
ЛУ
Через пару дней они встретились в парке. Парк был огромный и прекрасный, и почему-то назывался Английский Сад. Им повезло, аллеи парка были пустынны — с нависших над городом грозовых туч накрапывал некрупный дождь, который разогнал гуляющих. Предусмотрительная Лу взяла с собой большой зонтик, предполагая, что влюблённый поэт придет не только без зонтика, но даже без головного убора. Так и оказалось: когда она подошла к водопаду, у которого они назначили встречу, волосы у Рене были совершенно мокрые — он, как видно, давно её ждал.
«Скорей прячьтесь под зонтик!» — воскликнула она, но Рене не удалось нырнуть в прозрачную голубую тень зонтика, он был для этого слишком высок.
«Тогда держите зонтик вы, — сообразила Лу, — он достаточно большой для двоих».
Но зонтик оказался недостаточно большим, и Лу то и дело выскальзывала под дождь, который становился всё крупней.
«Так не пойдёт, — объявила Лу и решительно прижалась к Рене, — вам придётся за меня держаться».
Его рука, застрявшая между плечом и локтем Лу, была так наэлектризована желанием, что волна этого желания захлестнула и её. За последние годы у неё было немало любовников, в разной степени в неё влюблённых, — все они были мужики бывалые, знавшие толк в любовных утехах, но не в любви. Ими можно было играть и манипулировать. А как быть с этим, юным и неопытным, который мог бы быть её сыном? Оттолкнуть и не попробовать? В её мысли ворвался его голос:
«Так куда же мы пойдём?»
Дождь усиливался, делая предполагаемую прогулку по парку невозможной. Конечно, можно было бы попытаться найти свободный столик в соседнем кафе, битком набитом разочарованными любителями прогулок по парку, но как-то не хотелось. Тем более, что ноги у них обоих уже промокли и рукава, торчащие из-под зонтика, тоже.
«Давайте пойдём ко мне, — робко предложил Рене. — Мой пансион тут недалеко, в двух шагах от парка».
Пойти к нему? Это звучало заманчиво и опасно. Интересно, что сказала бы княгиня Марья Алексевна? А не всё ли равно? Ведь недаром Лу объявила себя поборницей свободы и равенства мужчин и женщин в любви!
«Что ж, пошли к тебе, если это и вправду недалеко».
«Ты» соскочило с её языка легко и непринуждённо, словно она обратилась к своему сыну, а «сын» онемел от неожиданности — он-то не мог так сходу сказать ей «ты». И потому ответил безлико:
«Только нужно тихо, чтобы хозяйка не заметила».
Так на «ты» и «вы» сжавшись под зонтиком, они весело потопали по лужам, — всё равно, башмаки промокли насквозь и терять было нечего.
Его пансион и вправду оказался за углом. Он открыл дверь своим ключом и они, сдерживая смех, прокрались по коридору, застеленному потёртой дорожкой бывшего цвета. Окно его комнаты выходило в сад — она заметила это вскользь, когда он задёргивал штору. Заметила и не спросила зачем. И не спросила зачем, когда он, сбросив в угол свои мокрые башмаки и носки, опустился на колени и стал стягивать с неё промокшие башмачки. И потом не спросила, когда он стянул с неё башмачки и чулки и, не вставая с колен, принялся целовать пальцы её ног — его юность позволяла ему любую позу. От его поцелуев в голове у неё помутилось, как никогда до того, а дальше всё полетело к тартарары, и мысли, и одёжки, осталась только радость, что и ей досталась в жизни любовь.
МАРТИНА
Лу не спешила сообщить Карлу о своей неожиданной любви. Она только написала ему, что хочет еще на какое-то время задержаться в Мюнхене и попросила прислать её любимые книги и летний гардероб. Карл не стал её упрекать — он никогда её не упрекал, таков был уговор. Карл послушно отправил багажом сундук с платьями и книгами, но при этом объявил, что хочет навестить жену в Мюнхене.
Лу прикусила губу — неясно, он просто соскучился или до него дошли какие-то сплетни. Для сплетен было много оснований — как они с Рене ни старались скрыть свои отношения, их слишком часто видели вместе, А не быть вместе они уже не могли. И она решилась — написала Карлу, что ждёт его в августе, когда у него будут каникулы.
ЛУ
Могло показаться, что все хозяйки дешёвых пансионов штампуются по одному шаблону. Хозяйка мюнхенского пансиона Рене выглядела как любительская копия хозяйки берлинского пансиона Лу — те же стянутые в узел седеющие волосы, тот же стянутый в куриную гузку рот, те же колючие маленькие глазки неопределённого цвета. Однажды её колючие глазки проводили Лу до самой комнаты Рене и встретили через несколько часов у двери его комнаты — можно было поверить, что хозяйка всё это время не покидала свой наблюдательный пост у входа в пансион.
Дождавшись, пока Лу достигнет входной двери, хозяйка процедила сквозь зубы:
«Ни стыда, ни совести! Ведь вы ему в матери годитесь!»
Погружённая в свои мысли Лу вздрогнула:
«О чём вы?»
«Думаете, я вас первый раз вижу? Но сегодня я решила проследить, сколько времени вы проведёте у этого мальчика. И убедилась!»
«В чём вы убедились?»
«В том самом! И если вы ещё раз здесь появитесь, я вызову полицию нравов! И вас арестуют за растление малолетних».
И Лу, гордая поборница свободы, отважная поборница равенства женщин и мужчин в сексуальных отношениях, испугалась — не за себя, а за Карла, за его честное имя, за его профессорскую позицию. Она поняла, что дальше так продолжать невозможно и нужно искать новое место для встреч с Рене. Она не стала брать фиакр, а пошла пешком, чтобы лучше обдумать сложившуюся ситуацию. Неожиданная мысль обожгла её — зачем ей встречаться с возлюбленным, когда можно с ним не расставаться? А значит, нужно искать не новое место для встреч, а скромную площадку для любовного гнездышка.
Задача оказалась непростой. Квартиру в городе невозможно было снять на неопределённый срок и невозможно было предположить на какой срок эта квартира им понадобится. А вдруг это безумное опьянение любви к неопытному юноше слетит с неё так же внезапно, как и налетело?
Но пока безумное опьянение владело ею, она жаждала быть рядом с ним, жаждала слышать его голос и таять в его объятиях. Странно, за эти годы она перебрала немало любовников, одни были лучше, другие — хуже, но ни к одному она не прикипела душой так, как этому мальчишке, не такому уж красивому, не такому уж талантливому. Он был ещё не готов к величию, ещё не созрел как поэт, но в его подчас невнятном бормотании можно было расслышать отзвуки ритмов будущего гения. И в любовном искусстве он поначалу был робок и не уверен в себе, но страстен и способен к обучению. Она даже не представляла себе раньше, какое это удовольствие обучать искусству любви любимое существо.
Единственное, что раздражало её в нём, было его дурацкое девичье имя — Рене. И вот однажды она набралась смелости и предложила ему сменить его нежное Рене на мужественное — Райнер.
Он, конечно, согласился, как соглашался со всем, чего она требовала. И стал Райнер Мария Рильке.
Под этим именем он вошёл в историю.
Проблему любовного гнездышка Лу решила со свойственной ей изобретательностью. Она сняла не городскую квартиру, а деревенский бревенчатый домик, одной стеной прилепившийся к горному склону. В соседнем с ними сарае жила кроткая корова, но им её близость нисколько не мешала наслаждаться своим жилищем. Они купили на блошином рынке большую деревянную кровать, поцарапанный овальный стол и двустворчатый шкаф. Хозяин подарил им пару жестких скамеек, а друзья художники завалили дощатый пол подушками и плетёнными ковриками — получилось комфортабельно и даже по-своему красиво.
Когда Лу разбирала присланный Карлом сундук, Райнер заметил несколько книг, написанных кириллицей.
«Что это?» — удивился он.
«Книги русских писателей — Льва Толстого и Антона Чехова».
«Ты читаешь по-русски?»
«А ты не знал? Я недаром закончила гимназию в Санкт-Петербурге».
Райнер пришёл в восторг: «Значит, ты можешь научить меня русскому языку? Я давно об этом мечтал».
Так в их счастливую жизнь вошёл русский язык — неделями не выходя из своего уютного гнёздышка, они вперемежку занимались то любовью, то кириллицей. В изучении языка, как и в любви, Райнер оказался на редкость способным учеником. Так что к приезду Карла он уже сносно лопотал по-русски, правда, со страшным акцентом, зато связно.
Карл к тому времени уже знал всё о новой причуде своей взбалмошной жены. Ему это вовсе не понравилось, но возражать он не смел — таково было их брачное соглашение. Как ни удивительно, ему понравился Райнер — своей наивностью, талантом и стремлением выучить чужой язык. Сам Карл Андреас кроме десятка ближневосточных языков отлично владел английским, французским и тремя скандинавскими. Правда, русского он не знал.
МАРТИНА
Я во всех деталях изучила жизнь и похождения Лу, но так и не смогла понять мотивов поведения высокообразованного профессора Кала Андреаса. Неужели он и вправду поверил коварной выдумке Лу, что истинная любовь на всю жизнь возможна только, если она не искажена причудами эротики, как у других людей? Такой умный, такой начитанный, и поверил? Или он просто был мазохист и любил страдать? Страдания от жены он получал без меры до конца жизни. Причём его биография наглядно показывает, что он не был импотентом: много лет он сожительствовал со своей экономкой, которая родила ему дочь Мари.
Нигде не сказано, куда в конце концов девалась экономка, но девочка Мари осталась в доме Карла и Лу. Лу не только воспитала её, но и приворожила — Мари обожала её, и в конце её жизни верно и преданно за нею ухаживала. Лу завещала Мари всё своё состояние, оставленное ей Карлом.
Странные люди, странные, непостижимые отношения. Или это я такая наивная простушка, что ничего не понимаю? Но это не исказит мой рассказ — он отражает только факты.
ЛУ
Прекрасно! Райнер настолько понравился Карлу, что тот пригласил его переехать в свой дом в Шмаргендорфе. Лу просто онемела, когда услышала, как Карл, даже не сговорившись с ней, начал расписывать Райнеру красоты этого берлинского пригорода.
«Лу всю зиму ходит там босиком по лесным тропинкам», — похвастался он, будто зимние прогулки Лу были его личным достижением.
«С чего бы это он?» — удивилась Лу и догадалась: Карл боится, что ему иначе не удастся заманить неверную супругу домой.
Они втроём покинули бревенчатую хижину и кроткую корову, которая даже не выглянула в окошко, чтобы с ними попрощаться. И дружной троицей въехали в уютный профессорский дом в уютном пригороде Берлина. Там Лу и Райнер после пробежек босиком по зимним лесным тропинкам продолжили усердные занятия любовью и русским языком.
Правда, их счастливые идиллические периоды то и дело нарушались депрессивными лихорадками Райнера. В минуты сжигающего его трагического отчаяния все достоинства возлюбленной превращались в её недостатки. Он начинал ненавидеть её щедрость, её великодушие, её нежность. Она подавляла его своим великолепием.
Он писал: «Я подобен анемону, который раскрылся так широко, что вечером не смог закрыться и вынужден был принять в себя весь ужас ночи».
«Я ненавижу тебя за то, что ты такая большая и щедрая», — говорил он ей. Он проклинал её, а она всё ему прощала. Они сладко мирились и начинали с еще большей страстью атаковать неприступную твердыню русского языка.
В конце зимы Карл смирился с их непостижимой любовью и, завороженный происходящим в его доме освоением русской культуры, предложил им втроём отправиться в Россию. 25 апреля 1899 года Карл, Райнер и Лу отбыли пассажирским поездом Берлин-Москва и 27-го прибыли в Москву как раз к празднику православной пасхи.
Москва встретила их всем, о чём они мечтали — перезвоном сотен колоколов, пасхальными процессиями, пышными куличами и крашеными яйцами. На их очарованный глаз она выглядела провинциальным пряничным городом, сохраняющим при этом следы прошлого столичного великолепия. Но, предвкушая пасхальные радости, заботливая Лу подготовилась и к светской части их поездки — она запаслась рекомендательными письмами к видным представителям московской культурной элиты.
Самым результативным был визит к художнику Леониду Пастернаку, работавшему в то время над иллюстрациями к роману Льва Толстого «Воскресение». Услыхав, что его немецкие гости страстные почитатели Толстого, Пастернак попросил писателя уделить им несколько минут своего драгоценного времени. Толстой пригласил всю троицу к чаю в Страстную Пятницу.
Это был странный визит. Впереди гордо выступала Лу, уверенная в обаянии своей женственности и писательского успеха. За её спиной топтался робкий, ни в чём не уверенный Рильке. И замыкающим вошёл в гостиную великого человека скромный высокообразованный профессор Карл Андреас. Великий человек небрежно бросил на стол презентованную ему последнюю книгу Лу, кратко объяснил Рильке, почему поэзия никому не нужна, и обратил взгляд на профессора Андреаса. Взгляд его из равнодушного быстро превратился в заинтересованный:
«Вы — профессор ближневосточных культур?» — спросил он по-французски. Андреас ответил утвердительно, и между ними вспыхнул увлекательный для обоих и непонятный для остальных стремительный диалог. Лу, потрясённая таким очевидным невниманием к её присутствию, несколько раз пыталась втиснуться в этот диалог по-русски, но великий старец то ли не слышал её реплик, то ли делал вид, что не слышит. Когда назначенное время их визита почти истекло, ей всё же удалось воскликнуть на прощанье:
«Мы все в таком восторге от пасхальной Москвы, от её щедрости, от её колоколов, от её шествий и куличей!»
Тут Толстой наконец её заметил:
«То-то я всё время твержу, что пора покончить с этими языческими обрядами, — отозвался он. — В них нет ничего от христианства!»
«Зачем отменять? — ужаснулась Лу. — Это же так красиво!»
«Мне сейчас недосуг с вами спорить. Хотите поговорить об этом, приезжайте как-нибудь летом к обеду в Ясную Поляну».
МАРТИНА
Через год они и вправду поехали в Ясную Поляну в надежде вступить в диалог с «великим русским», как они его называли. Конечно, для второй поездки в Россию было много разных других поводов кроме увлечения Львом Толстым. Тогда, в 1899 году, Лу после Москвы повезла Райнера в родной ей Санкт-Петербург, где они провели две недели, кружась в искромётном хороводе создателей российского «Серебряного века». Там всё завихрялось «в ритме вальса» — создавалась новая живопись, новая поэзия, новый театр. Чуткий Рильке с головой окунулся в этот водоворот, нескладно лопоча по-русски и лишь на треть понимая услышанное. Но этого ему было достаточно, чтобы влюбиться в Россию.
Эта влюблённость всколыхнула творческий дух экзальтированного юноши. За год, прошедший между двумя поездками в Россию, он написал невероятное количество произведений. — первый том «Книги часов», финал книги «Бог-отец», множество лирических стихов, а главное, поэму «Любовь и смерть корнета Кристофера Рильке», о которой речь впереди.
Хоть Лу была не так очарована своей покинутой родиной, как её юный любовник, ей льстило повышенное внимание русских артистов и художников. Ей даже постепенно начало казаться, будто сам великий старец Толстой, как и всякий представитель сильного пола, подпал под власть её чар. Она словно забыла, что весь час чаепития он посвятил беседе с Карлом о персидской секте Бахаев, а не ей с её богоискательством. И она всё с большим количеством подробностей хвасталась своим приятелям и поклонникам, что Лев Толстой пригласил их с Райнером пообедать у него в Ясной Поляне.
ЛУ
«Лу, — плохо скрывая раздражение позвал Карл, — пора кончать урок. Обед уже на столе».
«Да, да, — отозвалась Лу по-русски, — мы уже идём».
«Ты что, совсем разучилась говорить на родном языке?» — спросил Карл, когда они втроём, как обычно, привычно уселись за привычно накрытый стол.
«Представляешь, я недавно обнаружила, что у меня их два».
«Но жить ты всё же собираешься в Европе?»
«Как сказать. Мы с Райнером планируем новую поездку в Россию».
Карл прямо задохнулся от возмущения:
«Зачем? Вы ведь всё там уже видели!»
«Отнюдь не всё! Мы даже не понюхали прелести крестьянской жизни. А ведь Россия — крестьянская страна».
«Что же вы хотите узнать?»
«Мы хотим, — вмешался Райнер, — заглянуть в душу угнетённого пролетария и в душу кроткого пахаря, ещё не деформированную городской жизнью»
«Сказано возвышенно, — фыркнул Карл. — Но как именно вы намереваетесь это сделать?»
«Мы уже наполовину это сделали. Мы сговорились с нашими московскими друзьями, и они составили нам программу встреч. Они поведут нас на курсы продвинутых рабочих и на выставки самых дерзких художников. Ты сам говорил, что сегодня Россия — центр революционного искусства».
«У нас уже есть билеты на все пьесы Чехова в художественном театре!» — похвастался Райнер.
«И ты надеешься понять быструю русскую речь?»
«Во всяком случае пьесу „Чайка“ я пойму наверняка — я уже перевёл её на немецкий».
«Хорошо. Предположим, вы подглядите в щёлочку жизнь московского художественного мира, а как быть с подлинным крестьянином?»
«И на это у нас есть ответ — наши друзья сняли нам хижину, которая называется изба, в отдаленной северной деревне. И мы поживем истинной крестьянской жизнью — будем пахать, сеять, косить и жать. И таскать воду из колодца!»
«А для этого, как ты понимаешь, Райнер должен выучить русский язык как можно лучше. Вот мы и занимаемся русским языком дни и ночи напролёт. Теперь ты понимаешь, почему мы перестали тратить время даже на лесные прогулки?».
«Кажется, я понимаю».
«И одобряешь?»
«Одобряю, но не настолько, чтобы финансировать ваш русский каприз».
Лу прикусила губу — этого она не ожидала. Карл всегда был щедр и безропотно оплачивал её поездки в европейские столицы. Однако она гордо ответила:
«Не хочешь, как хочешь! Мы справимся без твоей помощи!»
И они справились — Лу взяла в долг небольшую сумму, которой в сочетании с её карманными деньгами хватило на билеты до Москвы. А в гостеприимной Москве она умело организовала их быт, так что живя по очереди у разных приятелей, они не должны были тратиться на гостиницу, и будучи часто приглашены на обеды и вернисажи, могли почти ежедневно обходиться только скромным завтраком.
Артистическая жизнь в Москве бурлила, кипела и пенилась, на глазах создавалось новое искусство, менялись нормы живописи и театра. Восторженно вдыхая московский воздух, немецкие гости не сознавали, что он насыщен грозовыми разрядами надвигающейся революции, а московские хозяева не спешили открывать им глаза, чтобы не омрачать их праздничное настроение. И потому второй московский период остался в их памяти как непрерывный фестиваль духовной жизни. Не вникая в глубокий кризис российской реальности, они вырастили в своих душах совершенно другой облик этой чужой страны — образ пряничного рая для всех её жителей.
По-детски держась за руки они бродили по арбатским переулкам, посещали церковные службы и пили чай в народных кабачках. И вдоволь нагулявшись, счастливые и вдохновлённые, они наконец отправились на Курский вокзал, намереваясь сесть в поезд, который отвезёт их в Ясную Поляну на обед к Льву Толстому. На перроне они неожиданно cтолкнулись cо знакомой по прошлому московскому визиту фигурой — с художником Леонидом Пастернаком, который вёз в Крым девятилетнего сына Борю. Впоследствии поэт Борис Пастернак описал эту встречу в своей «Охранной грамоте» — хрупкий молодой мужчина поразил его своим наивным взглядом и благородной осанкой, а сопровождавшую его высокую женщину Боря принял за его мать или старшую сестру.
МАРТИНА
Правда, здесь нужно сделать сноску на то, что автор «Охранной грамоты» уже знал, что случайно встреченный им много лет назад на вокзале молодой мужчина признан гением всех времён и народов, а мальчик Боря ещё этого не знал. И неизвестно, точно ли соответствует то, что подумал тогда мальчик Боря, тому, что написал юный Борис Пастернак. Он не то, чтобы слукавил, а просто постепенно выстроил в душе лубочный образ Райнера Марии Рильке, о котором вряд ли бы вспомнил, если бы тот не оказался впоследствии гением всех времён и народов. Нет, нет, я ничего такого не хотела сказать, это прорвалось моё второе Я, о котором я честно рассказала во вступлении в эту книгу.
ЛУ
Лу и Райнер расстались с Леонидом и Борей ещё на перроне, так как российские художники ехали в самом дорогом классе, а немецкие гости из экономии в самом дешевом. Они вышли из поезда на маленькой станции под Тулой и прощально помахали Пастернакам, смотрящим на них из вагонного окна. Найти дорогу к Ясной Поляне было не трудно, — её знал каждый встречный. Любовники весело шагали мимо сосновых рощ, берёзовых перелесков и бедных крестьянских домишек, наслаждаясь мыслью, что идут по истинно русской земле к истинно великому Русскому.
Они пришли немного раньше назначенного времени, так что смогли полюбоваться роскошным барским домом, позабывши на время о требованиях социальной справедливости. Их только немного смутил истошный женский крик, доносящийся из открытого окна второго этажа. Какая-то женщина произносила бесконечный гневный монолог, иногда прерываемый рыданиями, а иногда умоляющим старческим голосом. В назначенное время Райнер дёрнул верёвку колокольчика. После долгого ожидания заветная дверь неохотно приоткрылась, позволив Лу протиснуться в прихожую, и тут же закрылась. Испуганный Райнер растерянно топтался снаружи, не зная, что ему делать. Но к счастью, дверь снова отворилась и впустила в прихожую и его.
За дверью гостей ожидал старший сын Толстого, который провёл их в большую комнату, увешанную картинами, и попросил немного подождать. Они натянуто заговорили о достоинствах висящих на стенах комнаты картин, делая вид, что не слышат воплей и рыданий, прорывающихся даже сквозь толстые стены и основательный потолок. Сын Толстого тоже вёл себя так, словно ничего необычного не происходило. Так прошло много времени — по одним оценкам полчаса, а по другим — не менее двух. И наконец, к потрясённым гостям вышел сам Толстой, как-то сразу постаревший и согбенный.
Он спросил, что его дорогие гости предпочитают — обед с другими или прогулку с ним. Гости, хоть и были отчаянно голодны — в ожидании графского обеда они сэкономили на завтраке, — естественно, предпочли прогулку с ним.
«Тогда я покажу вам свои луга».
И он повёл их по хорошо утоптанной боковой дорожке, обсаженной разноцветными цветущими кустами. Они пытались завести с ним заранее заготовленный разговор о вере в Бога и неверии, но вскоре заметили, что он не может сосредоточиться на высоких материях. Он раздраженно обрывал с веток головки цветов и бросал их обратно в кусты, а потом вдруг перебил Райнера, пытающегося развить какую-то мысль по-русски, и спросил:
«А чем ты занимаешься в жизни?»
Райнер на секунду опешил, но пришёл в себя и смущённо пробормотал:
«Я написал несколько вещичек и издал пару книжек стихов».
Толстой резко обернулся к нему и рявкнул:
«Разве я не предупреждал тебя, что поэзия никому не нужна?»
И повернул обратно к дому:
«Простите, но я должен вернуться и уладить свои семейные проблемы».
Он пошёл по дорожке настолько быстро, насколько ему позволяла согбенная спина, а огорчённые гости поплелись следом, голодные и безутешные. Они уже давно поняли, что великому человеку сейчас не до них.
Но они не могли долго переживать обиду и разочарование, — им нужно было спешить. Их дешёвые билеты были суточные и включали в себя возможность ещё одной поездки. А в их планы входил ещё один душевный визит — к крестьянскому поэту Дрожкину, живущему в родной деревне к северу от Москвы. Райнер перевёл на немецкий сборник стихов Дрожкина, скорей всего потому, что тот был классически ясный поэт, вроде Кольцова и Майкова, и его русский язык позволял Райнеру проникнуть в неглубокую суть его стихов.
Дрожкин встретил их как родных. Да он и чувствовал их родными — иначе с чего бы это Райнер выбрал именно его стихи для перевода? Он поселил гостей в новенькой, ещё не закопченной чистой избе, и вечером при свете коптилки читал им свои последние стихи. Они были растроганы, и выбросив из памяти неудачный визит к Толстому, заснули умиротворённые, чтобы ни свет ни заря отправиться бродить босиком по росистым российским лугам. В деревне их восхищало всё — мычание коров, душистое сено на скошенных лугах, гостеприимные улыбки кротких крестьян, простота их быта. Но когда за ними заехал местный помещик Николай Толстой, родственник писателя, и пригласил их пожить в его комфортабельном барском доме, они с радостью согласились.
Однако это был еще не конец их попыткам познать крестьянскую душу России — на окраине деревеньки под Ярославлем для них была снята свежепостроенная бревенчатая изба, в которой они поселились, чтобы жить полной жизнью простого крестьянина. Любезные хозяева избы оставили на столе буханку ржаного хлеба, лукошко картошки и полную солонку. Любовники спали на набитых соломой матрасах и варили картошку на дровяной плите, которую нелегко было разжечь. Однако на второй день они почувствовали, что картошки с хлебом им не достаточно, и купили кувшин молока у соседки. Назавтра оставленное на окне молоко скисло, картошка закончилась, а от буханки хлеба осталась только сухая горбушка.
Тогда они отправились на местный базар, купили хлеб, картошку и пять предложенных им курочек-несушек в надежде на яйца. По приходе домой оказалось, что яйца снесли только две курочки из пяти, а три остальные возможно были петушками. Лу решила из одного петушка сварить бульон, но ни она, ни Райнер не были готовы этого бесплодного петушка зарезать и ощипать. Так что пришлось вернуться в деревню и уговорить кого-то это сделать. Пока сухонький рыжебородый мужичок выполнял их просьбу, они выбежали из его двора и отошли подальше, чтобы не видеть экзекуции и не слышать предсмертных воплей. Правда, это не помешало им наслаждаться вкусом свежего куриного бульона.
Среди ночи Лу проснулась от того, что пальцы Райнера лихорадочно впились в ее плечо, он весь трясся — его охватила нервная дрожь, такая сильная, что у него зуб на зуб не попадал.
«Ты видишь, Лу, вон он — окровавленный петушок с перерезанным горлом! Бежит по дорожке к нашей избе!»
«Ты бредишь, Райнер. Разве ты можешь увидеть петушка в этой кромешной тьме?»
Райнера вырвало — куриный бульон вырвался наружу из его желудка в отместку за совершённое убийство. Лу с трудом удалось успокоить его и укачать, как ребёнка. Но наутро от его смертельного страха не осталось и следа, и он сам смеялся над своей впечатлительностью.
«Это был не я, а тот, Другой, который прячется у меня где-то внутри», — повторял он.
Можно было бы считать, что их деревенская жизнь постепенно налаживается, если бы не уборная, то есть её отсутствие. Во дворе за домом была вырыта неглубокая выгребная яма, которая ужасно воняла. Не было никакого сиденья, только поперёк ямы лежали три довольно тонких жёрдочки непонятного назначения, — сидеть на них было нельзя, стоять опасно. И потому Лу охотно откликнулась на робкое предложение Райнера прервать этот слишком мучительный эксперимент и вернуться в Петербург.
Оказалось, что она мечтала прервать не только мучительный эксперимент попытки жить крестьянской жизнью, но и не менее мучительный эксперимент по замене матери и старшей сестры своему юному любовнику.
По дороге в Петербург она объявила потрясённому Райнеру, что намерена оставить его на несколько недель в Москве на попечении их московской приятельницы Софьи, пока она сама поедет в Финляндию к брату, чтобы подлечить пошатнувшееся здоровье. Бедный Райнер не мог поверить тому, что услышал — ведь за четыре года их горячей любви они по сути никогда не расставались. А теперь она хочет покинуть его одинокого в чужой стране — не может быть!
Правда, однажды они расстались по его инициативе — он хотел доказать себе и ей свою независимость и способность обойтись без её забот. И поехал путешествовать по Италии один, без неё. Там он вёл «Флорентийский дневник», в котором все его попытки поучаствовать в празднике омрачены отсутствием Лу. Можно сказать, что эта единственная разлука не удалась.
«Но почему в Москве? Я лучше вернусь в Германию».
«Скажи, куда ты поедешь без меня? — жёстко спросила она. Он не узнал её голос, они никогда с ним так не говорила, она всегда была сама ласка и нежность. — Не к Карлу же в Шмаргендорф?»
К Карлу он и впрямь не мог поехать без неё. Но почему без неё? Они ведь могут поехать вместе.
«Нет, вместе мы поехать не можем! — ещё более жёстко сказала она. — Я поеду в Финляндию к брату, я очень устала и надорвалась. Мне нужно отдохнуть и привести себя в порядок».
«Отдохнуть — от чего?» — спросил он, заранее пугаясь её ответа.
И она его не пощадила:
«В частности, от тебя!»
МАРТИНА
Хочется спросить — что с ней случилось? За что она его так?
Есть несколько вариантов, ни один из них ничем не подтверждён.
Самый простой — он ей просто надоел. Опьянение прошло, и она его увидела таким, каким он был в реальности — слабым, нервозным, беззащитным. Как он убегал со двора мужика, согласившегося зарезать их петушка! Как отвратительно дрожал и цеплялся за неё! Разве настоящие мужчины так поступают? А тут ещё неудачный визит к Толстому — ведь по сути всё произошло так нескладно из-за Райнера. Толстой ему прямо сказал, что поэты никому не нужны. Хоть она и ценила поэзию Райнера, но лучше бы к великому старцу она пошла одна, к ней он наверняка отнесся бы иначе.
А главное — Райнер слишком часто впадает в отчаяние, плачет, стонет, жалуется. Она так устала от его нытья! Она счастлива, что вернулась в Россию, — тут она нашла потерянную частицу себя, которой ей так не хватало. А хнычущий Райнер к этому счастью вовсе не причастен и висит у неё на шее тяжким ярмом. Вот она его с себя и сбросила без всяких церемоний — это вполне соответствовало её широко декларированной свободе от предрассудков. Она написала в дневнике: «Мне сейчас хочется только одного — больше покоя и одиночества, как было четыре года назад».
А может быть, всё не так, может быть, она и впрямь была больна? Ведь здоровье у неё с детства было хлипкое, и все эти смелые эксперименты её подкосили. Но она не хотела признаваться в своей болезни наивному мальчику, чтобы не навести его на мысль, что она для него стара. Она вернулась в туманную Германию, а там всё дальнейшее покрыто туманом. На её пути вдруг оказался врач, доктор Фридрих Пинельс, который вскоре стал её любовником и оставался им долгие годы.
Когда стремление пожить спокойно и мирно, как до встречи с Рильке, привело Лу обратно в её дом в Шмаргендорфе, её ждал сюрприз: за время её отсутствия Карл вступил в связь со своей экономкой, и она родила от него дочь. Потрясённая Лу была поставлена перед выбором — возмутиться или примириться. Её поведение в который раз доказало, что она воистину умна и рассудительна — она приняла маленькую девочку как родную и сделала её родной.
Тем временем брошенный ею бездомный Рильке в конце концов пристроился в артистической колонии Ворпсведе под Бременом — стипендию получил, что ли? — и там стремительно женился на девице скульпторе Кларе Вестхофф. Сделал он это из любви или из мести, неизвестно, но развелся он так же стремительно, как женился. У него тоже родилась дочь, и в поисках какого-нибудь заработка, он попробовал вернуться в Россию.
Сохранилось его письмо редактору газеты «Новое время» Алексею Суворину:
«Моя жена не знает России; но я много рассказывал ей о Вашей стране, и она готова оставить свою родину, которая ей тоже стала чужда, и переселиться вместе со мной в Вашу страну — на мою духовную родину. О если б нам удалось наладить там жизнь! Я думаю, что это возможно, возможно потому, что я люблю Вашу страну, люблю ее людей, ее страдания и ее величие, а любовь — это сила и союзница Божья».
Суворин не ответил на письмо неизвестного ему немецкого литератора.
Не найдя реального заработка, Рильке покинул жену и дочь и опять стал взывать к жестоко покинувшей его возлюбленной. Но она не смягчилась — она готова была переписываться с ним, но не готова встречаться. Их многолетняя переписка составила солидный том. Таким образом их великая любовь из эротической превратилась в истинно духовную.
Мадина Тлостанова
Дама без собачки
«Ощущение поражения и утраты, постепенно проникавшее в город на протяжении последних полутора веков, оставило отпечаток бедности и обветшания на всем — от черно-белых пейзажей до одежд обитателей».
Орхан Памук
1
Бледный денек обещал сразу и солнце, и робкий дождик. Примостившись на неудобной скамье в считаных шагах от моря, я с наслаждением вдыхала соленые брызги. Остальные лавки были заняты отдыхающими, и пришлось довольствоваться этой. Ее кособокая спинка заставляла сидеть, неестественно выпрямившись, и у меня тут же заныл больной пятый позвонок. В руках небрежно раскрылся маленький томик рассказов Буццати, но сосредоточиться на чтении как-то не получалось. Отвлекали крики чаек, шум волн, смех детей, лай собак и назойливая пляжная музыка из многочисленных уличных кафе.
Кособокая скамья была последней в облагороженной части пляжа. Но уже в десяти шагах виднелись дюны, и кривая сосна цеплялась из последних сил за зыбучий песок. Дальше всё было заброшенным и диким. Пара руин старых советских профилакториев, свежесгоревший ресторан «Прибой», редкие местные старушки с корзинками грибов и ягод и молодые мамы с детьми. Коричневое море в отливе уходило далеко назад, неряшливо оставляя по пути водоросли и моллюсков. Лоснящиеся вороны тяжело прыгали в вязком песке и ловко вскрывали клювами ракушки. И было что-то тоскливое в этом сочетании еще не совсем белой ночи и останков морской жизни. Как будто заезженная пластинка все время соскальзывала в одну и ту же тему — то в мажоре, то в миноре, то allegro, то andante, то отчаяние, то надежда.
В моем мобильном телефоне есть контакт — «Dом». Но теперь ведь никого дома нет и быть не может, если там нет меня. Звонить себе самой я не могу. Да и не дом это давно. Пора сменить это несоответствующее название на что-то другое, например, «мой старый номер» или вовсе назвать себя какой-нибудь кличкой или своим же литературным псевдонимом. И все же вопреки обычной логике, сырой апрельской ночью телефон зазвонил, и на экране высветилось «Dом». Я оцепенела, но когда с опозданием палец все же скользнул по зеленой трубке, на том конце послышался лишь невнятный шорох и потрескивающее молчание. И я ощутила пустоту и тишину медленно покрывающегося пылью, брошенного уже не дома.
Погрузившись в привычный нескончаемый мысленный поток, я и не заметила, как на краешек скамейки с другой стороны присел светловолосый человек неопределенного возраста — не то сорок пять, не то шестьдесят. Сгорбился, отвернулся от солнца, собрался бесформенным свертком, а потом достал из кармана чуть смятую пачку «Коиба» и закурил. Курил он нервно, слишком часто затягивался, как будто кто-то вот-вот отнимет сигариллу. Держал он ее почему-то в горсти, словно прятал от окружающих. Еще мне показалось, что невольный сосед старательно избегал показывать мне лицо, как будто я его могла узнать. Но откуда здесь взяться знакомым?
Тут к облупленной лавке подбежала собака, вернее, наполовину подъехала. Когда-то бедную таксу видимо переехала машина, и задние ноги ее парализовало. А сердобольный умелец-хозяин изготовил тележку-протез, чтобы она могла снова бегать. Черный пес весело тащил за собой двухколесное косолапое чудо, быстро перебирая короткими передними лапками. Он, верно, учуял домашний сулугуни в моей икатовой сумке, купленный ранним утром на рынке у веселой грузинки. И теперь бедолага заглядывал в глаза, непрестанно виляя хвостом. Да-да, несмотря на парализованные лапки, хвост непостижимым образом продолжал отчаянно вилять.
— Ты прямо какой-то собачий киборг! — сказала я и угостила его сыром. А мужчина прикурил вторую сигариллу от первой и чуть повернулся в нашу сторону, на тридцать градусов, не больше, но все же достаточно, чтобы наши взгляды встретились. Впрочем, он тут же отвел глаза и втянул голову в плечи. Но я все же успела заметить неестественно широко распахнутый серо-голубой взгляд, как будто он старательно таращился, чтобы все могли оценить, какие большие и красивые у него глаза и пушистые ресницы. Впрочем, впечатление сглаживалось искренностью взгляда — эдакий великовозрастно-мальчуковый gaze с искорками удивленного восторга, гаснущими от робости.
Ну конечно, это был Герострат. Я его сразу узнала. Он попытался неловко погладить таксу-инвалида. Но та ловко увернулась и, проехав колесом по его скосолапленному черному конверсу, удивительно быстро для своего состояния направилась к небольшой банде чаек, замышлявших какое-то явно нехорошее дело у самой кромки моря. Герострат нервно достал следующую сигариллу.
— Los que fuman Cohiba no van morir de cáncer, pero aquellos que no fuman van a morir de envídia.
— Простите?
Мое чуткое ухо сразу же узнало глубокую теплую хрипотцу.
— Это кубинская пословица о ваших сигарах.
Он, наконец, отважился посмотреть мне прямо в глаза, но получилось как-то виновато и растерянно.
— Я говорю, вы слишком много курите, Дмитрий Дмитрич!
— Простите, — повторил он повторил еще менее уверенно и поспешно погасил недокуренную «коиба». — Мы знакомы?
— Нет, но мне понравился ваш Жозеф Гарсэн в «Нет выхода» и еще Герострат. Я была на премьере прошлой осенью. И как-то запомнилось, что зовут вас как чеховского Гурова. Впрочем, ваша фамилия совсем не подходит к имени.
— Правда? Я никогда не думал об этом.
— Вы здесь на гастролях или на отдыхе?
— Приехал организовывать гастроли, но заодно вот выдалась пара дней. А вы?
— Заканчиваю новую книгу. Пишу, знаете ли.
— А… как вас зовут? Согласитесь, мы в неравном положении. Вы знаете обо мне чуть больше.
— Давайте я буду Неаннасергевна.
— Как вы сказали?
— Ну, у Чехова, помните, ее звали Анна Сергеевна. Даму с собачкой. А я — Неаннасергевна.
Он улыбнулся и тихо сказал:
— Принимаю предложенные обстоятельства. Давайте попробуем. Итак, Неаннасергевна, вы давно изволили приехать в этот город?
— Дня три.
— А я вот только с самолета…
Он выдержал паузу. Потом продолжил деланным тоном светской беззаботности: «Но вы бывали здесь прежде, не так ли? Я заметил, что вы пришли на набережную каким-то боковым переулком, который надобно знать, чтобы не потеряться в чужом городе». На слове «надобно» Герострат слегка запнулся. Значит, это сознательная стилизация, ого! А я-то думала, он просто вызубривает слова.
— Вы, стало быть, за мной следили? А я думала, что вы случайно сели на мою скамью, потому что все другие были заняты.
— Не меняйте тему, Неаннасергевна!
— Да, я бывала здесь неоднократно.
Голос мой звучал искусственно, как будто я произносила театральную реплику: «Я люблю сюда приезжать ранней осенью или поздней весной».
— А я, признаться, никогда здесь не был. И ничего не знаю об этом месте, хотя чувствую в нем какие-то странные токи. Не могу этого объяснить.
— Да-да, я именно поэтому сюда все время возвращаюсь. Здесь история потихоньку сочится наружу как лава из кратера полу-потухшего вулкана.
— Как образно! Но мы совершенно отдалились от Чехова, вам не кажется?
Улыбки получились вымученными, и мы беспомощно замолчали.
— Тогда, может быть, вы мне просто покажете этот город, Неаннасергевна?
Он слегка повернулся ко мне и робко улыбнулся, но улыбка быстро погасла, натолкнувшись на мой тяжелый взгляд. Я быстро спохватилась и улыбнулась в ответ, но левый уголок рта, я знаю, предательски уехал вниз. И улыбка получилась иронической. Что поделать!
— Дмитрий Дмитрич, для главного героя-любовника вашего театра вы слишком нерешительны. Или это тонкая игра?
— Я и герой-любовник? Ну что вы? Я давно оставил роли любовников. Играю отцов и дедушек.
Льдистые глаза затуманились вместе с помрачневшими волнами. Потом показался проблеск быстрой улыбки. Самодовольной или все же робкой?
Герострат решил сменить тему.
— Неаннасергевна, вы меня засмущали совсем! Ну, так как, покажете мне город?
— Договорились!
В ста метрах от моря, на тихой, медленно разрушающейся главной уличке было одновременно сыро и душно. Впрочем, в районе второго этажа гулял свежий ветерок и грозил в любую минуту перерасти в леденящий шквал. Уж такая здесь погода. Миновав почту, оправославленную кирху, полуразрушенный невнятно-югенстильный универмаг с огромными зияющими проемами бывших панорамных окон и кое-где еще не конца ободранной бронзовой вязью, мы добрались до моего любимого дома. В угловом подъезде теперь был военкомат, а по центру красовался странный магазин с двусмысленной вывеской: «Ломбард Кокетка». То ли в нем было два отдела и хозяева просто сэкономили на точке между названиями, то ли местные кокетки имели обыкновение закладывать свои сокровища в ломбарде. На южной стороне дома сохранились балконы, теперь испещренные зловещими трещинами, сквозь которые прорастала трава. Но чугунные фигурные цепи все так же раскачивались на морском ветру, как и сто лет назад. Над входом примостилась маска с пустыми глазницами и открытым ртом. Не Талия, не Мельпомена, скорее предчувствие Мункова «Крика».
— Этот дом был построен по проекту Ольбриха. О нем забыли, он не включен ни в какие путеводители. Но здесь есть местный краевед, Иван Васильевич Фихте. Он обнаружил старые чертежи и письма и доказал, что это Ольбрих.
Как странно звучит мой привычно лекторский голос в таком месте.
— А кто это, Ольбрих?
— Как, вы не знаете Ольбриха?
— Нет, я не по этой части, знаете ли. И потом, от дома мало что осталось. А кто его разрушил?
— Время. Запустение. Равнодушие. Как вам такой ответ?
— Ничего, подойдет.
— А вы думали, у этого дома был свой Герострат?
Дмитрий Дмитрич закурил очередную коиба и поежился.
— Давайте зайдем внутрь. Стало как-то прохладно, вы не находите?
За порогом мы наткнулись на зияющий отсутствующими ступенями лестничный пролет, и Герострат подал мне руку и помог взобраться на второй этаж. Впрочем, руку я почти сразу же выдернула из его мягких пальцев. Терпеть не могу человеческие прикосновения. На втором этаже было пустынно и пыльно. Только на стенах кое-где остались неясные рисунки и пара витражей в окнах. В таких брошенных домах время течет ускоренно, потому ли что это время разрушения и забвения или по какой-то другой причине — неизвестно.
— И почему всё, чего касалась наша замечательная империя, немедленно приходило в упадок! Вы посмотрите, какой дом и во что его превратили! — не выдержала я.
— Я не люблю политики и в ней не разбираюсь, знаете ли. Я все больше в театре. А там не до политики. И потом, что вы имеете против империи? Она ведь была великой, что ни говори! И все нас боялись и уважали.
Мне стало скучно и показалось, что я зря провела с ним несколько часов. Как странно, а ведь поначалу мне почудилось… Нет-нет, именно почудилось. И я снова погрузилась в свои мысли, совершенно не слушая, о чем разглагольствовал Герострат.
Много лет прошло с тех пор, как я перестала приезжать в этот городок. Когда-то он мне очень нравился. Впрочем, я перестала приезжать и во все более провинциальную Москву. Но однажды меня неожиданно пригласили на конференцию в один из новомодных, насквозь американизированных университетов. И отчего-то я согласилась. Прочитав свой пленарный доклад и прослушав две невообразимо скучные секции, я сбежала в нарядный октябрьский город, неожиданно одаренный несколькими днями тепла и прозрачного печального света. Взгляд мой скользил по верхушкам щеголеватых кленов и скромных лип, и вдруг наткнулся на афишу старого театра, что был неподалеку. Это был театр моей юности, того относительно счастливого времени, когда казалось, что всё еще может быть хорошо. И мне вдруг захотелось пойти на любой спектакль, что я и проделала в тот единственный свободный московский вечер. Оказалось, что я попала на премьеру, но лучшие дни бывшей студии видимо остались там, в восьмидесятых. И поэтому мне удалось легко купить билет в первый ряд. Правда, я успела забыть, что он в этом театре находился буквально в шаге от сцены. Кресло было обшарпанным и пыльным. И у меня немедленно заболела спина. Когда выключился свет, я уже пожалела, что пришла. Но тут на сцену вышел он, остановился точно посредине и, глядя мне прямо в глаза, с какой-то дьявольской улыбкой сказал: «На людей надо смотреть с высоты. Я выключаю свет и становлюсь у окна; они даже не подозревают, что их можно разглядывать сверху…» И я мгновенно позабыла о неудобном кресле и буфетных запахах. И в течение следующих трех часов была абсолютно счастлива.
Потом был этот странный звонок из «Dома» в середине весны. И что-то заставило меня забронировать номер в гостинице в том самом городке у моря, не в сезон, вернее в самом его начале, когда ночи уже почти белые, но море еще холодное и часто дождит. И вот я здесь. Город за время моего отсутствия съежился и сгорбился еще больше. И если бы не море, то и приезжать сюда не стоило бы вовсе. Собственно я и собиралась поменять билет и уехать раньше, но свободных мест, увы, не было. И я стала убеждать себя, что как-нибудь перенесу эти оставшиеся три дня. Скоротаю их за чтением и раздумьями. Этим и занималась, когда на краешек скамейки присел Герострат.
— Дмитрий Дмитрич! Мы с вами совсем заболтались. Уже поздно. У меня скайп с Кло через час, так что я пойду в гостиницу. Вы же найдете сами дорогу назад?
— А Кло — это женское имя?
— Ну да, только моё Кло предпочитает средний грамматический род.
Герострат сокрушенно покачал головой и закрыл уши ладонями.
Боже, он еще и гомофоб! — брезгливо подвела я итог и повернулась, чтобы поскорее уйти.
Только бы спуститься без его помощи по этой сломанной лестнице. А я как назло боюсь высоты. Чёрт! Следующее, что я помню, это пыльный пол и ноющий затылок. Упала навзничь. Как странно, голова, оказывается, может кружиться даже лежа. Потом мягкие руки приподняли меня и, присев неловко рядом, Герострат бережно уложил мою голову к себе на колени и принялся гладить по волосам: «Ну что же вы, дорогая, меня так напугали? Побледнели, потеряли сознание! Придется мне проводить вас до гостиницы, не то я не усну».
Расстались мы у входа в мой отель со странным названием «Биллиард». Расстались как-то уж слишком церемонно. И пока я поднималась на своих все еще ватных ногах на крутое крыльцо, фигура его растаяла в почти белой ночи.
Наутро я решила узнать по местному телевидению, какая будет погода, брать ли зонтик. Но вместо обычных новостей на экране появился взволнованный диктор, объявивший, что отныне их район вместе с другими двумя близлежащими территориями торжественно возвращается в лоно Европы, а все жители автоматически получат новое гражданство. В последние годы такое происходило нередко, и потому я почти не удивилась. От моей бывшей родины отщипывались куски то поменьше, то побольше. Кто-то объявлял независимость, кто-то присоединялся к более сильному соседу. И в сущности, никто уже давно не обращал на это внимания. Ведь повседневная жизнь обычных людей при этом почти не менялась. Правда, иногда новые границы проходили, как в старой пьесе Мрожека, прямиком через гостиные. Но до тех пор, пока эта участь не касалась их лично, вряд ли кто-то задумывался о подобной опасности.
На главной улице мне немедленно встретился бронетранспортер, нещадно крошивший и давивший и без того просевший асфальт. На здании горсовета меняли флаг, а названия кафе и магазинчиков спешно переписывали латиницей. Даже ломбард «Кокетка» уже зазывал новой, еще не просохшей вывеской «Pfandleihe Marlene Dietrich» с соответствующей офраченной и оцилиндренной картинкой.
День был ветреный и пасмурный. Посидев на скамейке перед морем с полчаса, я совершенно замерзла и отправилась греться в ближайший ресторанчик, где меню тоже оказалось на неуклюжем немецком явно родом из google-переводчика. Пока я пыталась расшифровать, что же такое Bürgerlicher salat, на плечо мне снова легла мягкая рука.
— Неаннасергевна! Добрый день! Вы слышали новости?
— Вы о возвращении в Европу?
— Именно!
— Мне кажется, этому месту все равно, кому оно принадлежит на бумаге. Оно помнит всех и никого, оно хранит слои истории и иногда они протекают друг в друга, вот как сейчас.
— Как выразительно! Но что прикажете делать мне? Я приехал сюда с российским паспортом. Вдруг меня не выпустят?
Вид у него был растерянный и взъерошенный, как будто он сегодня не причесывался, а взгляд вдруг показался детским.
— Не волнуйтесь! Еще как выпустят. Выпускать — это не впускать! Присоединяйтесь лучше ко мне.
Буржуйский салат, как оказалось, содержал большое количество красной икры и осетрины, которая, не в пример чеховской, оказалась вполне свежей. А вот из соков по-прежнему присутствовал только приторный сливовый нектар, который не спасали картонные коробочки Tetra Pac, поскольку на вкус он был из неистребимой советской трехлитровой банки. А потом мы, не сговариваясь, заказали малину и в унисон отрицательно покачали головой, отвечая на вопрос о взбитых сливках. Я мысленно улыбнулась этому вкусовому пересечению.
Пока мы с Геростратом сидели в харчевне, снова распогодилось, и было решено отправиться гулять по набережной. Вполне предсказуемо, она оказалась полна разряженных отдыхающих, шумных детей, красиво причесанных и подстриженных собачек, да ресторанных певцов и музыкантов, вышедших на дневную смену. На пирсе играл Сурен, с которым мы познакомились еще в мой позапрошлый приезд. Пугающе человеческий голос его дудука тревожил душу. Мы молча смотрели на море, вдыхали соленый терпкий запах, к которому примешивался отчего-то еле слышный аромат старой кожи.
— Скажите, Герострат, вам нравится актёрство? Вас не коробит необходимость притворяться?
— Я ничего другого не знаю, не умею. Мы с женой уже двадцать пять лет служим в нашем театре, и он стал для нас просто родным домом.
— Ваша жена тоже актриса?
— Да! То есть нет. Не совсем. Сейчас она почти не играет. Она делает костюмы для всех нас. Она чудесно шьет. Вот посмотрите — она и мне шьет все костюмы, и не только театральные.
С плохо скрываемым скепсисом я разглядывала его бледно-лососевый пиджак с пышными подложными плечами и слишком широкими лацканами. Не умею врать.
— Вам не нравится? — искренне расстроился Герострат, косолапо переминаясь с ноги на ногу.
— Нет-нет, что вы, — поспешила я его разубедить.
Из подложных лососевых плеч смешно торчала слишком тонкая шея. Он говорил быстро, словно боялся не успеть.
— Я бы и хотел не быть актером. Я очень часто думаю об этом, особенно теперь. Актерство — такая зависимая профессия. Я поэтому и занялся режиссурой. Чтобы уйти от этой вечной зависимости. И всё вроде бы хорошо. И наконец, появился свой дом, сад. И дети, и внуки, у меня уже двое — мальчик и девочка. Жена моя умница. Я могу в ней быть полностью уверен. Она меня никогда не предаст. Она часто мне говорит, что до сих пор не может поверить в свое счастье, а счастье — это то, что мы вместе. И все так чудесно, что…, как там говорил Войницкий, помните? Хочется повеситься.
— Он говорил немного не так: В такой день хорошо повеситься.
— Да бог с ним совсем.
Дмитрий Дмитрич потупился, помолчал немного, а потом спросил: «А что же вас гнетет? Когда я увидел вас на скамейке, у вас был печальный взгляд».
— О нет, вам показалось. У меня все отлично. Я пишу свои книги. Преподаю писательское мастерство в университете. Меня любят студенты. Коллеги не очень, но это не важно. У меня тоже есть своя отдельная от всего этого жизнь. Кло, правда, не умеет шить и готовить, но нам хорошо вместе.
— Это то самое Кло, с которым вы вчера говорили? — мне чудится в его голосе осуждение.
— Дмитрий Дмитрич! Вы что-то имеете против однополых отношений?
— Нет-нет, что вы, — оправдывается Герострат. — Просто мне жаль, что мужчины вас не привлекают. Что-то значит, в нас не так.
Я молчу и думаю, что не так и с женщинами тоже и вообще со всеми. Вчерашним вечером Кло устроило очередной скандал из-за моей незапланированной поездки и стало обвинять в легкомыслии и безответственности. А потом заявило, что у него снова стенокардия и я должна за ним ухаживать.
Герострат возвращает меня к реальности.
— Слышите, что они играют? Помните эту песню Челентано? Мы под неё танцевали в пионерлагере «Орленок» в начале 1980х.
— «Mi sembra la figlia di un capo cosacco…» Как же, как же.
— Я ездил на все лето, на три смены. Мама меня сдавала, чтобы освободиться и поехать к морю.
— Без вас?
— Ну да, я тоже отдыхал, но у нее был свой взрослый отдых в Крыму или в Пицунде. И я ей был там не нужен.
— А меня пытались неоднократно отправить в лагерь, но я плакала, скучала и просила забрать, и дней через десять неизменно оказывалась дома.
— И на танцы вы, конечно же, не ходили.
— Да нет, ходила. И я помню, что меня пригласил мальчик на медленный танец именно под эту песню. У него были потные ладони, и он все время пытался ко мне прижаться. Так что, в конце концов, я его оттолкнула и убежала.
— А я впервые поцеловал девочку после этой песни. Я не знал, как это делать правильно, но оказалось, что знала она.
— Меня никто не решался поцеловать. Но некоторые тайно желали и одного я застукала.
— Я его понимаю! А как именно вы его застукали?
— Он подсматривал за мной из-за занавески, когда я сидела на кровати и пела. И я услышала его прерывистое дыхание и …, в общем, он был с позором изгнан из девчачьей палаты.
— Кошмар! — Герострат залился своим уютным бархатным смехом, а я впервые за много месяцев почувствовала, как что-то большое, сырое и плотное высвободилось из моего тела, прорвалось наружу через все поры и испарилось, исчезло, оставив по себе пустоту и легкость.
Только какой-то назойливый звук мешал сосредоточиться на этом странном новом ощущении. Не сразу я поняла, что это был голос из громкоговорителя. Высокий блондин терпеливо разъяснял, что в сущности ничего не изменится, что никому не следует бояться, что все отдыхающие смогут выбраться домой, что делопроизводство перейдет на немецкий язык, что местным жителям придется его выучить и сдать экзамены, если они хотят сохранить работу и подтвердить свои гражданские права, что будут специальные курсы, что будут отреставрированы дома и улицы, что бывшая кирха снова ею станет, а почту переведут в другое новое здание.
— Милок, а из барака-то теперь переселют? Я в нем с пятьдесят шестого года живу, — встряла сухонькая старушка.
— По личным вопросам позже. Напишите заявление и подайте новому бургомистру, господину Цюпфнеру.
— Это тот самый, что источает запах квашеной капусты даже по телефону? — не удержалась я.
— Расходимся, расходимся, не скапливаемся. Митинг закончен! — пристыдил меня громкоговоритель.
— Я тоже люблю «Глазами клоуна», — сказал Герострат, робко заглянув мне в глаза и задержав взгляд буквально на несколько лишних секунд.
— Знаете, я рад, что меня отсюда выпустят без проблем, хотя теперь и уезжать не хочется. С вами так хорошо.
— Ну, раз так, давайте уйдем подальше от этой толпы.
И мы ушли туда, где пляж переходил в заповедную зону дюн и долгих закатов. Теперь здесь почти никого не было.
— Скажите, Неаннасергевна, а какие книги вы пишете?
— Разные, в основном, гипертекстовые романы и повести, иногда новеллистические опусы, собранные вместе на живую нитку одним сквозным героем или историей.
— Как интересно, а вы пишете на компьютере? Или ручкой?
— На компьютере. Теперь уже только так. А раньше у меня была югославская пишущая машинка.
— Такая маленькая, оранжевая?
— Да!
— И у моей мамы была такая. Она работала машинисткой в редакции. А дома подрабатывала. Но это было уже после того, как разрешили не регистрировать печатные машинки. И у нас было море книг. Поэтому читать я начал рано и запоем. Когда я увидел вас вчера, вы читали Буццати. Это был мой любимый автор лет в восемнадцать. В середине восьмидесятых, когда было еще совершенно не ясно, что через несколько лет всё рухнет.
— Мне стало ясно где-то в восемьдесят восьмом. Даже не знаю, почему. Но тогда все же это было скорее ощущение ожидания перемен, надежды на лучшее. Это-то и страшно, мне кажется, что в ожидании лучшего прошли лучшие годы.
— Да, это так банально и так по-чеховски. Но что же поделать, если эта банальность — наша жизнь.
— Мы все ждали, когда она начнется по-настоящему, когда все изменится, и небо будет …нет, не в алмазах, но хотя бы в честных и ясных звездах, сулящих теплый и тихий завтрашний день. Не успели оглянуться, а все уже катится к концу.
— Неаннасергевна, а давайте купим арбуз? — вдруг сказал Дмитрий Дмитрич.
— А, вы решили вернуться к тексту «Дамы с собачкой»? Собачки нет, так хоть арбуз можно организовать? Или вы торопите события? Арбуз ведь появился после… ну вы меня поняли, дорогой Герострат. — Я засмеялась, а Дмитрий Дмитрич сделал стойку, как рыжий сеттер Лохнес, что жил у моего давнего московского соседа по лестничной клетке. И я почему-то почувствовала, что он бросился всем существом ко мне, но при этом остался стоять на месте. Небесный взгляд затуманился и стал растерянным и виноватым.
— Кажется, вы меня раскусили.
— А как мы ваш арбуз будем есть? И главное где?
— А мы купим нож.
— Вы знаете, я люблю арбуз с чем-то соленым.
— Я тоже. Давайте еще прихватим брынзы. Я видел на рынке.
— А мы пойдем к вам или ко мне? — кажется, я опять его немного дразню.
— А мы пойдем в парк.
— Неожиданно!
— Ну так, главное даму удивить! Даже если она и без собачки.
Через полчаса я уже протягивала сахарный кусочек кудрявой Глаше, весело виляющей пушистым хвостом у шаткой парковой скамейки. Она осторожно брала угощение одними губами и жмурилась от удовольствия.
— Такой пудель подойдет к вашим волосам и нежной коже.
Герострат погладил Глашу и случайно коснулся моей руки, которую я тут же отдернула. Но почему-то у меня опять закружилась голова, как прошлой ночью.
Хозяйка Глаши разложила на соседней скамейке разрозненные тома из двухсоттомника всемирной литературы — «Песни южных славян», Иван Вазов «Под игом», Теодор Драйзер «Американская трагедия», «Советский рассказ». Рядом с книгами лежали облупленные финифтевые серьги и бежевые подследники, какие нáшивали советские тетки, чтобы не натирать кровавых мозолей от дерматиновых босоножек фабрики «Скороход». Никто у нее ничего не покупал.
— У нас дома был весь двухсоттомник. И я прочел половину, не меньше. Но в начале 90х, помню, мне было лет двадцать пять, вырезал бритвочкой отверстие в томе «Шахнаме» и спрятал там от мамы газовый пистолет.
— А я и не прятала. У меня было разрешение, и я хранила этот ИЖ-76 тоже в книжном шкафу. И совершенно забыла о нем. Много лет спустя, когда продавала квартиру вместе с мебелью и частью книг, новые хозяева случайно нашли его и пытались мне вернуть. Привет из девяностых.
Мы перекидывались ощущениями, чувственными воспоминаниями — а они ведь самые стойкие, как старомодные духи «Только ты» с въедливым резким запахом, что никак не выветривается из недр старого шифоньера.
— Ваша подача, Дима!
— Вам тоже показалось, что мы как будто играем в теннис полысевшими мячиками? Но, кажется, теперь уж все они потерялись в траве.
— Это уж точно. Но вы не задумывались, почему нам так нравится вспоминать? Мы грустим о своей юности или все же о той, другой стране, в которой жили?
— Всего понемногу. Возможно, мы просто хотим вернуть то состояние ожидания счастья. Оно ведь было. Нет, не в смысле материального благополучия и даже не в смысле профессиональной востребованности. И то и другое у нас с вами ведь есть.
— Пожалуй. Но сегодня мы уже ничего не ждем. Я, во всяком случае, не жду и уже давно.
— И я.
— Это всего лишь кризис среднего возраста, Дима. Правда, с отчетливым постсоветским привкусом, как тот жуткий сливовый сок в свежеонемеченном ресторане, где мы с вами обедали, или как вот эти финифтевые серьги, в которые намертво впечатана цена: 8 руб. 30 коп.
Герострат молчал, и взгляд его уплывал куда-то за горизонт. А я погрузилась в вязкую жару давнего московского июня. Под моими ладонями оказалась шероховатая поверхность самодельного балконного насеста вровень с перилами, на самом последнем этаже пятиэтажки на Вольной Улице. Можно раскинуть руки навстречу закатному солнцу и почти ощутить полет. Завтра экзамен по истмату, к которому можно не готовиться, потому что сошла с рельсов огромная, неповоротливая, проржавевшая империя. Коммунизм перестал быть всеобщей религией, и преподаватели идеологических дисциплин ударились в реальную политику. Им было совершенно не до студентов.
«Hands up, baby hands up, give me your heart…» Очередной диско-привет из восьмидесятых вернул нас в заброшенный парк. Из всех развлечений здесь осталась только одна пустая танцплощадка. Герострат откликнулся на незатейливую мелодию как старая полковая лошадь, услыхавшая призыв рожка. Он вскочил, схватил меня за руку и увлек за собой. Танцевал он неожиданно хорошо, двигался легко и уверенно вёл, крепко прижимая меня к себе. Но это верно вступила его актерская сущность. Да и танцы я терпеть не могу.
Когда условно белая ночь на пару часов сменилась предрассветными сумерками, мы все же решили, что нужно немного поспать. Дмитрий Дмитрич медлил у входа в гостиницу. Потом наклонился и бережно взял в ладони мое лицо, поцеловал в одну щеку, потом в другую, потянулся ко рту. У него были теплые, мягкие, податливые губы, сладко-соленые как арбуз с брынзой и горькие как коиба. И мне поначалу захотелось закрыть глаза и отдаться этому теплу и ласке. Но механика поцелуя почему-то отвлекала, забивала ощущение близости, мешала ощутить биение сердца рядом или даже не сердца, а чего-то менее материального. Что это было? Всполохи души? Странные вибрации недоказанных наукой тонких тел? Но слюнно-шершавые физические подробности неумолимо отвлекали от регистрации этого ощущения. Мне казалось, что я чувствительный прибор с дрожащей стрелкой. И показания мои так легко исказить этими неприятными внешними воздействиями.
Чем настойчивее становился поцелуй, тем более чужим и далеким мне казался Герострат. Я попыталась его тоже обнять и вернуть унисон, в котором мы прожили этот день. Но ничего не выходило. В ушах звенела назойливая септима, и отчего-то каммингсовское 2 little whos (he and she) under are this wonderful tree, как будто случайно перемешались слова в типографском наборе… А Дмитрий Дмитрич тем временем легко приподнял меня над землей и быстро унес в номер.
В бледно-розовой коробке с красной шелковой изнанкой два брусочка яблочной пастилы слиплись, не оторвать. Больно, только с мясом. С тонкой кожицей едва заветренной зефировой пузырьковой плоти. Отвратительная сладкая липкость, склеенный персиковый пушок, миллиарды жгутиковых, погибших в этом розовом натюрморте.
— Впусти меня, ну пожалуйста, — беззвучно артикулировала розово-красная кожистая складка с поперечными морщинками и шевелящимися рыжими волосками. Взгляд скользнул вверх, и я увидела над собой какое-то странное, немного пухлое существо, сопящее и покрытое бисеринками пота. У него были полные губы бантиком и вздувающиеся мясистые ноздри. Оно неуклюже двигалось и тяжело дышало. Потом почти зашептало своим сорванным сиплым театральным голосом:
— Впусти меня!
— Нет.
— Почему?
— Мне неприятно делать это внутри моего тела, понимаешь?
— Но мы так устроены, — засомневался уже гораздо более знакомый и близкий Дмитрий Дмитрич. И я заметила тонкую шею и подбородок с жалкими редкими седыми иголочками отросшей щетины.
— Это и ужасно. Почему мы так устроены? Кто так решил? Кто обрек нас на это? Впрочем, и снаружи не лучше, это я точно могу сказать.
Герострат замер, устремил на меня свой потемневший в сумерках мальчуковый взгляд, потом мягко перевернулся на спину и лег рядом, старательно не касаясь меня.
— Теперь снова вибрирует, вот, я прямо чувствую. У меня такое бывает на сцене, во время кульминации спектакля, когда все получается и кажется, что можно запросто взлететь. Вот тогда появляется такая внутренняя вибрация. И теперь так же, когда я рядом с вами, с тобой. Но как только я тебя трогаю, она уходит.
Как на переводной картинке начинают проступать его прежние черты — лучистые морщинки в уголках глаз, пушистые ресницы, беззащитные глаза с удивленно расширенными зрачками, тонкие мягкие руки с чувствительными пальцами, теперь робко сложенные на груди.
— И что же это вибрирует, Дмитрий Дмитрич?
— Я не знаю. Но я это чувствовал весь день сегодня. Я поэтому подумал, что…
Но я прикладываю указательный палец к губам, и он послушно умолкает. Опускает взгляд. Мы оба прислушиваемся каждый к себе.
— Ты сегодня сказала, что мы ностальгируем не по той стране, а по себе молодым. А я вот думаю, что больше всего мне не хватает веры в будущее. Без нее и жизни нет, и смысла жить тоже.
— Ну, знаешь, смысла и нет. В принципе. Мы его себе выдумываем, создаем, чтоб не сойти с ума. И веру придумываем тоже за этим. Разве нет?
— А во что можно верить сегодня? И завтра? Я когда не замотан в театре и с семейными делами, у меня все же трое детей и двое внуков, и дом, и сад, и машина, и то и сё, ну ты понимаешь, то такая тоска накатывает. Хоть в петлю лезь. Я это уже говорил. Прости.
— А я освободилась от всего лишнего. Собственность и привязанности человека губят, он тогда не видит главного. Это банально, но верно. А сейчас я свободна от всего и главное, от страха. От страха смерти.
— Так не бывает. Смерти боятся все.
— Ну, инстинкт самосохранения есть у всех, с этим трудно бороться. Но понимаешь, меня никто не ждет. Обо мне никто не заботится. В сущности, я никому не нужна. Я ничего не жду. И если освободиться от стереотипов, то это прекрасное состояние. Я даже хочу умереть, только лучше вдруг и не страдать, не готовиться. Без боли. Раз и все.
— Я так не могу. У меня дети, внуки, теа…
А у меня нет даже собаки. И это мой выбор.
Мы проговорили почти до самого утра, как будто и не останавливались на это ошибочное соитие. И постепенно возвращалось то первое робкое ощущение, тот вибрирующий унисон.
— Мы еще увидимся, Неаннасергевна?
— А зачем?
— Не знаю, я просто спросил.
— Я не хочу варить тебе манную кашу.
— Мне есть кому.
— Вот именно. И мне тоже. Хотя я с детства ее терпеть не могу. Даже в детском садике вываливала в окно и однажды ошпарила какого-то плешивого дяденьку.
— Хулиганка!
Герострат обнял меня, но уже как-то по-другому, так, что мне не захотелось отстраниться, и вскоре мы уснули.
Странно, но и утром я не попыталась его поскорее выставить, как я это обычно делаю в таких случаях. Он не слишком умен, не эрудирован, говорить нам, в сущности, не о чем. Он как-то слабее меня. Отчего же мне не хочется его прогнать? Я сидела и смотрела на спящего Дмитрия Дмитрича, а он едва слышно посапывал и слегка улыбался во сне. Потом мне его все же пришлось разбудить, потому что он мог пропустить свой самолет в Москву.
— Тебе пора, да и мне надо собираться.
Пока я заказывала по телефону континентальный завтрак в номер, Дима тихо проскользнул по коридорчику к выходу и был таков.
А поздним вечером и я была уже в Стокгольме.
2
Прошел год. И вроде бы ничего не изменилось. Рутина все так же засасывала в свою вязкую, но, в общем-то, уютную воронку. Из телевизора перекрикивали друг друга свихнувшиеся пропагандисты. Наталья лихорадочно обустраивала наш недавно купленный домик в Вербилках и совершенно предоставила меня самому себе. А я в таких случаях всегда начинаю хандрить, чудить и чахнуть. Каждый день шли репетиции, периодически сьемки в сериалах про ментов и провинциальных золушек, а вечером — попытки ставить спектакли для публики, которая ходила к нам все хуже. Театру нашему давно не предлагали гастролей в Европе. А тут вдруг такая удача. Университетский городок, театральная компания, выросшая когда-то из самодеятельного студенческого театра и режиссер, окончивший в стародавние времена ГИТИС. Я и поверить не мог, что целых две недели проведу в Швеции, играя Чехова и Кафку.
У входа на вокзал сидел приветливый нищий, по виду молдаванин или румын. Я сгреб в горсть только что выданные в обменном пункте монеты неизвестного достоинства и стал искать глазами его бумажный стаканчик. Но нищий замотал головой, повторяя: «суиш!» и указывая торчащим из коричневой митенки пальцем на какие-то цифры на замусоленной бумажке, приколотой у него над головой.
— Ну что вы смотрите? У нас в стране нет наличных денег. Вы должны подаяние перевести ему на счет, — объяснила мне суровая Пия — дама средних лет весьма неприятной наружности. Боссе, тот самый режиссер с московским прошлым, прислал ее, чтобы встретить меня и посадить в поезд. Она разговаривала на безжизненном русском из классических романов и советских учебников для иностранных студентов.
Хотя поезд был и скоростной, на стыках его заметно потряхивало, и тогда я нехотя возвращался из уже привычного полузабытья в пасмурную реальность. Сидевшая рядом русоволосая девушка с облупленным маникюром что-то выпевала своему невидимому собеседнику в айфон, но у нее был такой противный каркающий голос, что хотелось заткнуть уши. Потом она долго гоготала как извозчик (боже, из какой это пьесы?), а мне вдруг отчетливо вспомнился мелодичный грудной смех Неаннысергевны. И я, наконец, осознал, что еду в ее город.
Вообще-то я ее почти не вспоминал, вернее, вспоминал, но не так, как других женщин. Обычно у меня были яркие, даже буйные фантазии о женщинах, которые меня влекли. Хотя это редко заканчивалось какими-то действиями. Мне отчего-то вполне хватало фантазий. А здесь все было не так. Никак не получалось представить себе, что именно я хотел бы с ней сделать. Я просто чувствовал, что она была всегда рядом, хотя и далеко. И я все чаще ловил себя на том, что мысленно разговаривал с нею, любовался ее чертами, жестами, улыбкой. Я помнил маленькую голубую венку у нее на шее, и еле заметную оспинку от скарлатины слева, возле губ. Но ничего больше не получалось, да я и не пытался. А еще я стал думать ее словами. Однажды, например, мне пришло в голову, что люди и в самом деле выражают любовь крайне нелепым способом. И почему они не могут соединиться как-то еще?
Я скользил взглядом по бурым полям, придавленным серым небом. Железная дорога всегда наводила на меня уныние своей неизбывной бесприютностью. Стояла не то поздняя осень, не то ранняя зима. Впрочем, теперь, после перерождения Гольфстрима, в Северной Европе всегда было сырое и холодное межсезонье. Только однажды мой взгляд скользнул куда-то между путей и на закопченной щебенке обнаружились бедные лиловые цветы, трепетавшие на ветру. Колючие, но упорные, они цеплялись за эту негостеприимную почву.
Поселившись в единственной приличной гостинице напротив краснокирпичного лютеранского собора, я вышел погулять. На углу нарядной улички мне показалось, что я здесь уже бывал. Впрочем, запомнить иностранные названия мне никогда не удавалось, тем более такие непроизносимые. Улица была совершенно пуста и безлюдна. Начинало темнеть, а возможно просто так и не рассвело. Дойдя до середины, я увидел толстенный старый дуб с побуревшими листьями и вывеску магазина «Парики для вас» рядом с кафе «У Фольке Фильбитера», и сразу вспомнил ее скруглившиеся губы, когда она говорила, что живет на Гончарной Улице прямо у лютеранского собора и через дорогу от замечательного ресторанчика «У Фильбитера». Но даже на этом крошечном перекрестке было никак не меньше пяти домов, и я беспомощно остановился. Как узнать, в котором из них живет дама без собачки. Спросить было решительно не у кого. Поэтому я лишь обреченно потоптался, махнул рукой и побрел назад к театру. Следующие две недели я был настолько занят репетициями и ежедневными спектаклями, что так и не удосужился вернуться на Крукмакаргатан.
Мрачное здание «Драмы» напоминало разом и фабрику, и заштатную библиотеку. Там было до того тесно, что зрители упирались коленками в спины впереди сидящих. Совсем как у нас в Москве. После благосклонно встреченного «Дяди Вани», мы с Астровым и Серебряковым пили в гримерке граппу.
— Мне кажется, что на следующем спектакле не стоит так педалировать ваше старческое слабоумие, мой дорогой! Все же Серебряков — не маразматик. А вам доктор, надо играть, а не трясти клистиром. Мы же играем Чехова, а не «Слугу двух господ».
— А что здесь с женщинами, друзья мои? — спросил неунывающий Серебряков в костюме Панталоне. — В первом ряду чистые крокодилы сидели, доложу я вам. И все не младше пятидесяти!
— Да-да, и мне не захотелось ни с кем… — поддержал его желчный Астров, хрестоматийно наряженный Dottore. — Какое-то время постлюбви. Ни с кем и ничего не хочется! Остается только надраться этого самогону. Вы, кстати, уверены, что он не паленый? Да и сыр этот у них такой вонючий, прости господи.
Мне стало противно, и я молча вышел и отправился бродить по ночным улицам. Неподалеку от театра обнаружилось старое здание университета. И я постарался запомнить, как к нему идти.
3
А в это время всего в двух кварталах от театра Мод, а именно так звали Неаннасергевну на самом деле, вбежала в квартиру над «Париками для вас» — раскрасневшаяся и счастливая. В руках у нее было два билета на прощального «Дядю Ваню».
— Кло! Я дома! Завтра мы идем в театр!
Из спальни выглянула недовольная коротко стриженая голова, потом, нехотя, все остальное.
— ОК, пойду с тобой, что делать…
— Ты зря так, это хороший театр.
— Я не люблю театр и не люблю Чехова, я тебе сто раз говорила.
Мод долго делала вид, что все у них хорошо. Познакомились они случайно, когда терапевт Марко Дружич отправил ее в бассейн лечить радикулит. Нет ничего лучше плавания! И там она увидела Кло — высокое худое, с длинными седыми волосами, как выяснилось, крашеными по тогдашней моде. На черном купальнике выделялся большой красный свисток. Они были одного возраста, оба чайльд-фри и сторонники свободных отношений без обязательств. Между ними, казалось, пробежала искра, но все не закончилось одноразовым сексом, как это обычно случалось с Мод.
Вскоре они уже жили вместе, гуляли по выходным в парке, ездили отдыхать в Таиланд и даже подумывали завести общую собаку — таксу или бигля. А потом что-то разладилось. Причем Мод даже не могла понять, когда и почему это началось. Возможно, после того, как вышла ее очередная научная книжка и коллеги устроили презентацию на факультете, а Кло сидело весь вечер недовольное, а потом и вовсе ушло, не попрощавшись.
А может, все пошло прахом, когда под рождество Кло отказалось идти с подругой на корпоративный кафедральный ужин в итальянский ресторан, потому что там будут одни профессора, и оно будет чувствовать себя полным ничтожеством. Мод тщетно уверяла его, что все не так. Что профессора ничуть не умнее тренеров по плаванию. Кло надулось и закрылось в своей комнате.
Когда Мод пришла домой после полуночи, правда не одна, а в сопровождении своего заведующего, который настоял на том, чтобы довезти ее до дома, Кло наблюдало за их пятиминутным чинным разговором в замочную скважину. Вскоре Рон ретировался, и тогда Кло распахнуло дверь и швырнуло в Мод со всего размаху альбомом Мари-Луиз Экман. Твердый переплет угодил в висок, и Мод потеряла сознание, правда ненадолго. Кло привело ее в чувство, поцеловав в губы. В Неаннесергевне, однако, ничего даже не дрогнуло. Она только подумала устало, что ждет повода, чтобы все это закончить. Молча встала, подобрала надорванную книжку и бережно поставила на полку. А повод еще долго не находился.
Возможно, мне так удобнее, создается иллюзия, что я не одинока, — убеждала она себя по утрам под душем, где любила громко разговаривать сама с собой. По возвращении из России ее ждала настоящая истерика с угрозами, что Кло уйдет к другой, что она наглотается таблеток или утопится.
— Как ты можешь утопиться, ты же тренер по плаванию!
— Как раз я и могу, я знаю точно, что для этого нужно сделать.
Но все закончилось только тем, что оно побрилось наголо и теперь волосы успели отрасти только до сыпнотифозного состояния. В такие моменты Мод обычно уходила бродить по городу, иногда не возвращаясь по много часов. Она выбирала самые отдаленные и опасные районы, глухие тропинки, бежавшие вдоль железной дороги, полузаброшенные парки и промзоны. А когда возвращалась, Кло уже спало в своей комнате. Спальни у них теперь были раздельные.
На следующий день Мод должна была читать лекцию о приемах постмодернистского повествования. Студенты окружили ее в фойе старого университетского здания и засыпали вопросами, так что она не заметила Герострата, замершего в нерешительности в темной нише, из которой недавно увезли на реставрацию статую старого морехода. Он только вслушивался в ее смех, но так и не подошел, решив подождать конца лекции.
Она была все та же, но и другая. Дмитрий Дмитрич снова почувствовал непонятную тягу, которую теперь боялся спугнуть.
Он слонялся по коридорам, пил пиво в буфете, смотрел футбольный матч, выкурил три коиба, но когда зазвенел звонок и он двинулся в сторону Мод, в аудиторию прямо перед его носом ворвалась какая-то особа. Высокая, сухощавая, широкоплечая, ехидная. На груди висел огромный красный свисток. Такой был у его знакомого тренера Серёги в бассейне «Москва» в далеких восьмидесятых. А незнакомка, тем временем, подошла прямиком к Неаннесергевне, обняла ее за плечи и властно увела прочь, буквально прервав на полуслове.
Какая неприятная дама, и не поймешь, сколько ей лет, волосы седые, походка в раскачку, как у матроса, — подумал Дмитрий Дмитрич. Не успел он оглянуться, как женщины сели в машину и укатили. Его неприятно поразило, что «плавчиха», как он мысленно окрестил подругу Неаннысергевны, вела ее к машине почти насильно, ухватив крепко ладонью за шею, словно та была арестанткой.
На спектакле Герострат как обычно искал глаза в первом ряду, желательно в центре, глаза, с которыми можно было бы установить контакт. Ему это всегда помогало играть, потому что он искал эмоциональной связи с самым чувствительным зрителем, от которого шли особые флюиды. На этот раз его взгляд профессионально пропустил парочку стеклянных очей местных любителей театра, скользнул по вожделеющему взгляду старого эмигранта-чеховеда, зацепился, как за гвоздь, за холодный зеленый взор Кло и… утонул в ореховых глазах Неаннысергевны.
В тот вечер Войницкий играл только для нее. В антракте он долго и напряженно вглядывался в свое отражение в зеркале гримерки, и все время отвечал невпопад плоско балагурившему Астрову. Ему ужасно хотелось все бросить и выбежать в фойе, где публика угощалась креветочными бутербродами и пивом, найти Неаннусергевну и обнять ее, и долго стоять, не шевелясь.
Настроение у Мод было препаршивое, потому что Кло устроило очередной скандал на пустом месте и демонстративно ушло. Впервые Неаннасергевна подумала, что не хотела бы его застать дома, когда вернется после спектакля. Она даже подумывала, не снять ли ей номер в гостинице.
Не обнаружив пловчиху рядом с Мод в третьем действии, Герострат возликовал и едва доиграл спектакль. Даже пропустил свои коронные двадцать фунтов постного масла, ограничившись гречкой. И не дождавшись окончания поклонов, кинулся в фойе через какой-то пыльный черный ход, схватил Неаннусергевну за руку и увлек за собой в гримерку. Он смешно косолапил и мешковатый костюм дяди Вани только подчеркивал его неуклюжесть.
— Куда вы меня тащите, Дмитрий Дмитрич! — отбивалась со смехом она.
А тот дрожал и слегка заикался.
— Я и сам не знаю, моя дорогая. Но я так рад вас видеть!
— Только не обнимайте меня, вы же помните, что мы решили тогда. Это не наш путь.
Дмитрий Дмитрич усадил ее на высокий кожаный стул, а сам примостился у ее ног. Он по-черепашьи вытягивал тонкую шею, робко поднимал руку, пытаясь дотронуться до Неаннысергевны. А та отстранялась, но при этом гладила его по кудрявым волосам.
— Вы опять за своё?
— Да, но не знаю как. Я как будто вижу вас боковым зрением, чувствую вашу близость, но как только прикасаюсь, вы ускользаете.
— Боковым зрением? Да, это точно. А я чувствую близость, когда вы смотрите на меня, думая, что я этого не замечаю. Только не приближайтесь! Мы же решили, мы всё с вами решили, Дима.
Она улыбнулась и опустила глаза. Неаннасергевна была такой давно, а может быть всегда. Она чувствовала тягучее тепло, вязкое желание, накрывавшее душной волной, но не своё, никогда не своё, а только отклик, ответ на чужой порыв. Потом ей было всегда трудно решить, только ли она отзывалась или все же проявляла интерес и сама. И как к этому относиться. «Это ведь не моя инициатива, — убеждала она себя, — А выбор, насколько он рационален? Ведь изначальный порыв животный. Это чистый голос плоти, а решение принять или отклонить уже рационально… Или нет? Значит ли это, что тело всегда отзывается и только разум решает, как поступить. А может мы лишь привычно переводим тягу к другому на язык плоти, но ошибаемся, потому что близость работает совсем на другом уровне».
Ей не были интересны отношения, настоящие отношения в реальности, но только то, что не случилось, что могло произойти, что можно было придумать, вообразить, но не нужно было ни в коем случае воплощать. Перекрестье взглядов, скажем, на стекле поезда в метро — перекрестье отражений. Рука, случайно и мимолетно коснувшаяся в толпе. И больше ничего. Чтобы не спугнуть, не разрушить иллюзию близости. Ей нравились люди самых разных полов, но чаще всего она лишь любовалась их пластикой, красотой их движений и жестов, мелодией их смеха — не с тем, чтобы обладать ими, а только лишь созерцать. Грубая физика отменяла и разрушала эмоциональную связь.
— Я видел тебя сегодня в университете, хотел подойти.
— Что же не подошел?
— Ты была не одна.
— Прости, Кло не понимает театр.
— Я только сейчас понял, чего мне не хватало весь этот год. Вернее, кого. — Широко распахнутые глаза смотрели с детским восхищением.
— Мне надо идти, Дима, уже очень поздно. А такси здесь не поймать.
— Но театр совсем близко от твоей улицы. Я потом провожу тебя. Не уходи так скоро.
Но она только покачала головой, даже не пытаясь придумать причины, по которой не могла остаться. Герострат обреченно вздохнул, потом ткнулся лбом куда-то ей в плечо, закрыл глаза и замер на мгновение. Но уже через секунду он встал и открыл дверь гримерки.
— Все, иди! Иди лучше сразу.
— Дима, а помнишь, как мы угощали арбузом пуделя Глашу и танцевали в старом парке?
Она сказала это, уже стоя в дверях. А потом резко повернулась на каблуках и быстро шагнула в темноту.
Гончарная Улица была слева от театра, но Неанаасергевна пошла направо, в сторону ангаров и железнодорожных складов. Это был ее обычный трущобный маршрут, когда не хотелось возвращаться домой. Собственно, она так и не вернулась, проведя остаток ночи в гостинице «Дирижабль».
Рано утром скоростной поезд мчал Дмитрия Дмитрича назад в аэропорт. Ему нужно было успеть на двенадцатичасовой самолет в Москву. Сидя в зале ожидания перед самой посадкой, он смотрел на фальшивый икеевский электрокамин с нарочито веселыми искорками и вспоминал ее мерцающий грудной смех и нарочито спокойный будничный тон:
— У меня все по-старому. Студенты, работа, книги, Кло. Немного депрессии, чуточку безнадежности, страх перед самоубийством, который никак не преодолеть. Приходится доживать свой век потихоньку.
— У меня тоже все по-старому. Театр, сериалы, внучка Ирочка пошла в школу, а Кузьма еще в садике. Я ими занимаюсь, потому что Наташа занята садом.
— Ты тоже ничего не ждешь?
— Нет. Я живу по инерции. Я только теперь начал понимать смысл выражения «индекс дожития». Я не живу, доживаю.
— А я еще жду, вернее, я чувствую, что скоро всё кончится. И именно этого и жду.
— Скорее бы уж.
— Paging mister Hakúr Daév! Passanger Hakúr Daév, proceed immediately to gate number 44.
Дмитрий Дмитрич вскочил и помчался к закрывающейся двери выхода на посадку.
Когда он, наконец, добрался до домика в Вербилках, уже стемнело. Наталья возилась в теплице и появилась не сразу, тяжело дыша и с трудом разгибая слегка оплывшую спину. Но его ждали отменные пироги с капустой и домашний самогон, новый зеленый двубортный костюм и пьеса молодого драматурга Богдана Каракуртова. Дмитрий Дмитрич налил себе стакан чая, взял пьесу, поднялся на второй этаж в свой кабинет и до утра уже не вышел.
4
— Здравствуйте, Дмитрий Дмитрич!
— Неаннасергевна! Вы в Москве!
— Да, так получилось. Приезжай. Я в гостинице «Бега», знаешь такую?
Я вышагивала по комнате, чтобы успокоиться, но у меня плохо получалось. Мысли роились плодовыми мушками над забытой розеткой прошлогоднего варенья. Последняя неделя прошла как в угаре. Я не помнила, что делала, куда звонила, о каких встречах договаривалась. Моя только-только ставшая размеренной жизнь в крошечном городке Орта вдруг снова сошла с рельсов и стала неумолимо всасываться в гигантскую московскую воронку. А началось все со звонка Джемы в самом конце марта моего пятьдесят второго года.
— Мадо, дорогая, похороны в пятницу. Может, ты вырвешься?
Как давно меня никто не называл этим юношеским прозвищем.
— Да, пожалуй, я пропустила слишком много похорон.
Я и думать не могла, что мой спонтанный приезд в Москву будет по такому печальному поводу. Вряд ли бы я вообще решилась посетить теперь уж совсем чужую для меня страну, тем более после всего, что случилось в последние годы. Но старинная приятельница Джема нашла меня в фейсбуке и сообщила о смерти общего друга. То был друг сумасшедшей перестроечной юности и веры в то, что все еще может быть иначе. В сущности, это был последний человек, связывавший меня с прежней жизнью. Не виделись мы лет десять, не меньше.
Выйдя из Шереметьево, я вдохнула еще студеный, но уже отчетливо весенний и такой знакомый московский воздух. Снег почти растаял, и прямо на стоянке такси красовалась нарядная верба с лопнувшими почками. Я никогда не любила весну, особенно раннюю, как теперь. Межсезонье, совсем как в моей жизни, вроде бы все спокойно, но уже завтра может наступить конец и, в общем, даже хочется, чтобы это произошло скорее. Только желательно без боли, страданий и прочего мелодраматизма.
Сумрачный таксист не проронил ни слова, пока мы быстро пересекали с севера на северо-запад неожиданно пустые кварталы. Похоже, московские пробки исчезли навсегда. Но безмашинные улицы отчего-то не внушали радости и покоя умытой просторной столицы 1970-х, когда можно было запросто поймать волгу на Октябрьской площади и уже через полчаса регистрироваться на рейс во Внуково. Теперь эта пустота была тревожной и в ней ощущалась смутная угроза.
Окна многочисленных торговых центров, мимо которых проносилось такси, были темны, а некоторые даже задраены железными ставнями. Зато город снова оживился маленькими ларечками, потрепанными прилавками и бабушками в вязаных беретках у станций метро. Их блёклые фигурки оттеняли бледные букеты тепличной московской весны. Вот мелькнули еще голые деревья петровского парка, и вскоре показалась закопченная руина с пустыми окнами без стекол и полу-обвалившейся надписью: «Яръ».
— Что случилось с гостиницей?
— То же что со всеми — разорилась, потом горела, хозяин все бросил и уехал за границу.
А ведь и в самом деле я не могла найти номер в отеле, но решила, что это потому, что поездка была спонтанной и все номера были давно разобраны.
— Нет теперь в Москве гостиниц. Раз, два и обчелся. Да и людей все меньше остается. Целые микрорайоны стоят пустые. Живи не хочу. Вот видите, на Беговой все сталинки разорены, теперь там скроты. А прежде ведь кто живал!
— Вы хотели сказать, сквоты.
— Ну да, а я как сказал? Молодежь чудит.
— А как же моя гостиница? Она-то на месте, я надеюсь?
— «Бега» — другой коленкор. Господа иностранцы любят скачки — у нас теперь все больше бессловесные развлечения в моде — танцы, бега, бои без правил. Так что «Бега» ваши на месте.
— Добро пожаловать, сударыня! What can we do for you? — кинулся ко мне портье.
Так вот значит, как теперь здесь изъясняются, на смеси английского со старорежимным.
Из окна открывался успокаивающий и знакомый вид на ипподром. Синяя клетчатая обивка дивана напомнила мою детскую полвека назад. Не хватало только рыжего медведя с откушенным мной и заботливо пришитым мамой карим глазом. Я вышла на балкон. Внизу бесшумно и грациозно проносились качалки, запряженные тонконогими лошадьми. Неяркое предзакатное солнце освещало город. Было тихо и вроде бы спокойно, совсем как прежде. И все же это было спокойствие обреченности.
На следующее утро, влив в себя насильно большую чашку еле теплого кофе — видимо, это была неистребимая черта московских гостиниц при любых режимах, я надела на голову шелковый черный платок и села в такси:
— Морозовское кладбище, пожалуйста.
— Домчу! Только вот нам ехать через колючку. Если очередь будет небольшая, то быстро довезу.
— Какую колючку? Что за очередь?
— Ну, это мы так называем новый микрорайон для хозяев. Они снесли там все возле старого аэродрома и построили себе дома. Подальше от города. И все равно боятся. Там все обнесено колючей проволокой и даже чтобы мимо проехать нужно разрешение. Авось быстро получим.
— Надо же, как в Южной Африке.
— Чего это в Африке? У нас тут Европа!
— Ну да, ну да, ничего не изменилось. У вас Европа!
Я теперь часто путалась, с этим «мы» и «вы». Года два назад я получила, наконец, европейский паспорт и первое, что сделала — написала заявление об уходе, купила домик в маленьком городке на острове Файал и открыла в нем книжный магазин. Да-да, такой старомодный книжный магазин с настоящими бумажными книгами и уютным кафе, в котором посетителей обслуживала я сама. Неизвестно, почему они ко мне ходили — то ли из-за того, что я разрешала им читать книги прямо в магазине, то ли из-за кофе, сваренного в старинной медной турке, то ли из-за фруктового пирога, который пекла каждое утро. Я даже научилась мастерски разводить огонь в камине, потому что, несмотря на субтропики, в домике без центрального отопления бывало довольно зябко.
Механически лязгнули створки печи, и гроб плавно опустился вниз и быстро скрылся в красном жерле.
— Да, разбросала нас жизнь, — сказала Джема, — Алекс умер от инфаркта в прошлом году. Я не хотела тебе говорить. А Ната и Борька попали в аварию еще лет пять назад, так что их тоже нет. А про остальных ты знаешь. Все уехали.
— А мама? Как же его мама? Я ее хорошо помню.
— Она тоже умерла года полтора назад. И детей Чучо не нажил, как многие из нас. Почитай мы все. Потерянные люди. Умираем поодиночке. Вон Алекса нашли только через неделю.
— Знаешь, человек всегда умирает один, как и рождается.
Разговор был прерван похоронным агентом. Нужно было немедленно заказать урну. Мы выбрали синюю, с красивой жар-птицей на боку.
При оглашении завещания выяснилось, что единственным оставшимся друзьям поручалось развеять прах Чучо над Фленово, что под Смоленском. Теперь это была практически граница с соседним государством.
Мне была завещана коллекция грампластинок, тех самых неуклюжих черных дисков, для которых теперь уж не осталось проигрывателей.
— Придется тебе купить патефон, моя дорогая! — пошутила Джема, пока мы стояли в очереди за урной.
— Зато тебе достались театральные афиши, с ними проще, гораздо проще.
Мы рассмеялись, смутив скорбную очередь в регистратуре крематория. А я подумала, что Чучо был легким человеком-праздником, и наверняка сейчас его душа радовалась этому веселью.
— Так странно, мне грустно, но и хорошо. Как будто отогрелась впервые за много лет.
— Ну и отлично! Давай решать, когда поедем в Смоленск. Это ты свободная дама, а у меня работа. Теперь, знаешь ли, все стали изучать английский, так что я занята день и ночь.
— Ну, английский всегда изучали, разве нет?
— О, не так! Теперь без него не получить работу, никакую вообще, понимаешь?
— С трудом!
— Ну, тебе и не надо, к счастью, понимать. В общем, я могу завтра. Поедем рано утром, часов в шесть.
Если первую часть завещания мы выполнили довольно бодро и успешно, спрятавшись за большой березой и развеяв прах Чучо в совершенно неположенном месте, пока нас никто не видел, то над уничтожением улик пришлось потрудиться. Ведь на синей урне красовались имя и фамилия, а также даты жизни и смерти. Я нашла большой камень с зазубренными краями и тщательно сбила гравировку, чтобы никто не смог прочитать надпись под жар-птицей. А Джема положила камень внутрь урны и швырнула в безымянное озеро, где она благополучно утонула в холодной весенней воде.
Когда передо мной бесшумно раскрылись стеклянные механические двери гостиницы «Бега», было уже очень поздно. Даже подобострастный портье тихо спал на посту и был похож на совершенно обычного человека. На лацкане его пиджака приветом из нерасшифровываемого прошлого поблескивал олимпийский мишка. Тихо проскользнув мимо, я поднялась в свой номер. Спать решительно не хотелось. Достав из минибара бутылочку Джонни Уокера, я вышла на холодеющий балкон и, укрывшись пледом, уселась в шезлонг. Было до того тихо и темно, что казалось, будто города вокруг не существует. Отчетливо слышалось робкое ржанье лошадей в ипподромовских стойлах. Я набрала номер Герострата.
Через полчаса послышались знакомые мягкие шаги на лестнице и тихий стук в дверь. Метнулась в прихожую, на полпути услышала, как громко стучит кровь в висках. Наверное, давление подскочило. Все-таки возраст. Замерла на мгновение, потом глубоко вдохнула и шагнула к двери как в пропасть.
Митя показался мне похудевшим и постаревшим. Поперечные складки на щеках стали резче, глубже. И синяки под глазами еще потемнели. В руках у него был оранжево-желтый тюльпановый букет.
Он прильнул ко мне на мгновение, но тут же отшатнулся.
— Я знаю, помню, ты сейчас скажешь, что это не наш путь.
А я почему-то сказала: «Проходи, садись. Что будешь пить?»
— Водка у тебя есть?
— Кажется, была тут где-то в недрах минибара.
Я протянула ему микроскопическую бутылочку «Абсолюта» и уселась на диван напротив его кресла, чтобы видеть митины глаза. Света мы не включали. Только высокий ипподромовский фонарь светил прямо в окно, да месяц тревожно заглядывал в душу.
— Ты знаешь, это просто чудо, что ты меня нашла! Я сегодня должен был играть, но опаздывал на спектакль и попросил меня заменить.
— Ты опаздывал?!
— Ну да, это все из-за мистера Тамблера.
— Кого-кого?
— Я у него работаю…
— Как? А театр?
— Ну, это долгая история.
— А я никуда не тороплюсь. Рассказывай!
— Мистер Стефан Тамблер — славист. Он сидел себе в каком-то шотландском колледже и писал книжки по русской литературе — Чехов, Достоевский, Набоков. Не плохие, в общем-то, книжки, хотя звезд с неба он никогда не хватал.
— Постой, его и впрямь так зовут? Стефаном Тамблером?
— Ну да, а что?
— Степа Неваляшка. Хорошее имя.
— Вот, что значит знать языки. А я так и не удосужился. Вот теперь и приходится садовничать у Неваляшки в свободное от театра время.
Митина фирменная хрипотца и выразительные интонации завораживали. Он рассказывал как со сцены. И мое воображение тут же рисовало этого Ваньку-Встаньку с тараканьими усами и брезгливым отношением к местным жителям.
— А вообще, я его знаю очень давно. Раньше он любил ходить в наш театр на все премьеры, часто бывал в Москве. Он по-русски говорит не хуже нас. Ну а когда все это случилось, он приехал уже в другом качестве. Теперь Неваляшка — наместник по культурной политике. Все обзывает нас нацией рабов. А прежде плакал на «Дяде Ване».
— Наместник? Может быть, атташе по культуре?
— Да нет, дорогая моя. Атташе остались в прошлом. Он именно наместник в новой колониальной администрации. Официально заместитель прокуратора. У нас всё как в древнем Риме! Ну, или почти все. Поселился он в Лефортово, в бывшем доходном доме. А я у него стригу кусты и обрезаю деревья, еще брею газоны периодически.
— А как же «Дядя Ваня»? Как же «Герострат»?
— О, наш театр сильно изменился. Тебе не понравится. В репертуаре этого месяца «Любовь и голуби», «Синее море моё-ё-ё-ё», «Сельские вечера» и «Приключения сантехника», а еще интерактивное лазерное нано-представление «Блатная песня вчера и сегодня». Иначе публика вообще не будет ходить, да и кому ходить, все уехали, кто мог. Но мы не закрываемся. Боремся. А я иногда от бессилья вставляю в тексты куски из других ролей. Фига в кармане! Для нашей страны всегда актуально.
— Странно, мне казалось, что раньше ты был патриотом и не любил политики.
— Раньше! До последнего старался, а потом, знаешь, сломался в один момент. Устал. Переехал снова в Москву, чтобы быть поближе к работе. Благо, теперь здесь можно вселиться практически куда угодно и почти бесплатно. Тем более я теперь один.
Митя запнулся и, спохватившись, поспешно перевел разговор на меня:
— Ты лучше расскажи о себе, мы же не виделись столько лет!
— А что я? Я живу в крошечном домике у самого океана. В городке нашем почти не осталось жителей, все уехали на материк — кто в поисках работы, кто, надеясь спастись от большой воды. Устали ждать, когда же она нас накроет. Правда, каждые две недели приходят два парохода с туристами — один экологический, второй — торговый.
— Как это?
Герострат заблестел глазами как прежде. Потом встал и подошел поближе, но, не решившись сесть рядом на диван, устроился на ковре у моих ног, посмотрел виновато и с опаской отсел подальше, как большая, но скромная лохматая собака, замершая в застенчивом ожидании ласки.
— Понимаешь, одним интересно наблюдать за жизнью острова, погружающегося с ужасающей скоростью в океан. Пять сантиметров в месяц. А другие пропадают в наших бесконечных лавках дьюти фри. У нас, видишь ли, весь остров является зоной дьюти фри. Есть еще новые переселенцы, как я. Нас таких теперь много — перекати-поле, дауншифтеры — добровольные и поневоле.
Забывшись, я протянула руку к поредевшим светлым кудрям, но замерла на полпути. А Дима осторожно накрыл мою руку своей и легонько потянул, пока моя сухая ладонь не коснулась его головы. Он закрыл глаза и замер. Потом нехотя вымолвил, через силу поддерживая разговор:
— Как это?
— Понимаешь, мы все переехали туда не строить новую жизнь, а доживать эту, причем зная, что конец наступит скоро и мгновенно. Меня это именно и привлекло.
— То есть?!
— Остров уйдет под воду очень быстро, так нам объяснили ученые. Мы не успеем ничего почувствовать или изменить.
— Неаннасергевна! Оставайся-ка ты здесь, со мной! У нас катастрофа уже случилась и мы даже не заметили, как это произошло. И, в сущности, приспособились. Даже мало что изменилось. Правда, наша катастрофа немного иного рода.
Он бережно взял меня за руку и, забывшись, поцеловал ладонь. Потом испуганно отпрянул.
— Прости!
— Ну что ты, мне так повезло, что я нашла свой остров. Он решает все проблемы сразу. Не надо вешаться, пить таблетки, прыгать с моста. У Ваттимо было слабое мышление, а у нас слабое самоубийство, непротивление внезапной смерти.
— Это для меня слишком сложно. И я не могу этого слышать, когда ты говоришь о смерти. Грех это. Хотя я тоже, наверное, не отказался бы от такого простого решения. Вернее, от отсутствия необходимости его принимать. Мы здесь тоже ждем, но не так целенаправленно, как ты. А я так даже умудряюсь радоваться жизни. Знаешь, я снова полюбил природу. Мне нравится следить за сменой времен года, нюхать цветы, слушать журчащую воду в ручье. Раньше я на это вообще не обращал внимания. Но сейчас у меня появилась уйма свободного времени.
Мы говорили, и говорили. Когда закончились водка и виски, мы принялись за джин, а там и за красное и белое вино в пластмассовых бутылочках. И к утру в минибаре остались только два сиротливых «Сникерса».
Герострат долго молчал, опустив глаза. Потом, наконец, решился и, положив мне голову на колени, глухо вымолвил:
— Наташа ушла. Рак. Сгорела за два месяца. Дети уехали в Европу. А дом я продал. А теперь вот и с театром полный швах.
— Митя! Мне так жаль.
— Ничего. Я справляюсь.
— Скажи, а ты жалеешь о чем-нибудь? Ты бы хотел что-то отыграть назад и пустить в другом направлении?
— Не знаю. Пожалуй, нет. Я не думал об этом. Все как-то происходило без моего участия.
— Да, я тоже себя этим успокаиваю, что не могла ничего изменить. И все же, я бы так хотела остаться в одном из миров, которые жизнь мне показала, поманила, но не дала войти. Был один такой мир. Он часто являлся мне во сне. Старый дом в незнакомом уютном городке. Пустые улицы, солнечный свет, умиротворение. Там была еще прекрасная, широкая, полноводная река с крутыми берегами. А дом был деревянный, двухэтажный, просторный. С большой мансардой. Во сне я входила в него, взбегала по лестнице на второй этаж и неожиданно видела себя, сидящей за столом у французского окна. Понимаешь, я видела, как сижу за столом и пишу что-то старомодной ручкой в бордовой тетради. И я знала откуда-то, что буду так сидеть и писать очень долго. А потом открою окно и впущу в комнату аромат цветущей сирени и пение птиц. И никто меня не будет торопить и чего-то требовать, и не нужно будет бояться и ждать конца. И завтра будет таким же ровным и радостным. Таким же неизменным. И мне становилось так спокойно и хорошо, но сон прерывался всякий раз, когда я подходила к двойнику и касалась ее рукой. И все же мне было там хорошо. А потом я просыпалась, и мне всегда бывало грустно от того, что попасть в этот дом невозможно и мне никогда не слиться с женщиной, что пишет свою бесконечную историю шариковой ручкой в бордовой тетради, и не прожить мне ту, свою, настоящую жизнь.
— Ну, ты и завернула! Мне бы такое и в голову не пришло. Ну и потом, раньше мне просто было некогда остановиться и подумать. Я был счастлив в профессии и ничего больше просто не замечал. И ночью мне снились роли и гастроли, прости за рифму. А теперь, теперь я просто не знаю, как жить. Хорошо еще, что есть неваляшкин сад. Он меня отвлекает от неотступной мысли, что я не нужен ни себе, ни другим.
— Митя, теперь мы все взаперти, ни для кого нет выхода, закрыты все возможности. Да что, перед нами, перед миром, который мы создали.
— Может, всё же не так? — осторожно спросил Герострат.
— Да нет, именно так. Не важно, богат ты или беден, живешь ли в постепенно дичающей Москве, как ты, или на кромке океана, быстро поглощающего землю, как я. Будущего нет. Можно только ждать конца. Но Митя, и это не спасает. Я так устала ждать конца, который всё не приходит. Это невыносимо.
И тут где-то в районе солнечного сплетения во мне неожиданно открылся шлюз и выпустил душной и мутной волной напряжение, усталость и безысходность последних лет. Я судорожно выдохнула, и мне стало легче, хотя и больнее одновременно. Извиваясь беззащитной ящерицей–мутантом, я ощущала, как старая кожа окончательно сошла, но новой под ней почему-то не оказалось. Сначала какая-та сила трясла меня беззвучно и бесслезно. Потом слезы полились рекой, как будто наверстывали упущенное за много лет. В темноте они ожгли обращенное ко мне тревожное митино лицо, и тогда уж он вскочил и крепко обнял меня.
— Ну что ты, что ты! Не плачь! Все еще будет хорошо. И остров твой уйдет под воду, и Москва окончательно разурбанизируется, и настанет долгожданный конец. Когда не ждешь, тогда он и наступает. Ну, не плачь, уже немного осталось.
Он долго укачивал меня, как маленького ребенка и гладил по волосам, как тогда, в старом доме на берегу Балтийского моря. И постепенно я затихла и уснула. А Герострат ушел, и утром о нем напоминали только пустые бутылочки из минибара и завядшие тюльпаны, которые мы забыли поставить в воду.
5
Вот уж год, как театр наш закрыли, и я уехал в свой родной город на Урале. Впрочем, в нем почти не осталось жителей, и городом-то его можно назвать только условно. Пришлось долго и муторно собирать документы на выезд и въезд, потому что теперь это Независимая Уральская Республика. Поселился я в заброшенном деревянном доме на окраине, подружился с бывшим питерским журналистом Сашей Поляковым и местным мансийским шаманом дядей Юхуром. Так и живу рыбалкой и охотой. Летом и осенью собираю грибы и ягоды. Много ли мне нужно. Телефона у меня нет. Раз в неделю захожу на почту и проверяю электронные письма на допотопном казенном компьютере. А неделю назад в ящике мессенджера оказалось сообщение от незнакомого абонента. С аватарки улыбалась кудрявая собака.
— Привет! Ты все еще куришь коиба?
— Неужели, это ты, Неаннасергевна?
— Я. Удивлен?
— Да, то есть, нет. Не курю. Теперь их не достать. Курю табак собственного производства. А как ты?
— Все жду, пока мой домик уйдет под воду. Осталось недолго. Метров пять, не больше. Да и бежать все равно некуда и незачем.
— Я из театра ушел совсем. Бросил все и уехал домой. Хотя какой это дом, когда нет близких. Ты все торгуешь книгами?
— Нет. На острове не осталось ни читателей, ни покупателей, и пироги есть некому. Зато я совершенно свободна. Я ухаживаю за садом и меняю фрукты на рыбу у местных рыбаков. И еще, знаешь, я только что закончила писать новую повесть, которая никогда не будет опубликована. Называется «Стеснительный Герострат».
— :)
— А собака у меня есть — не шпиц и не такса. Рыжий уиппет Нюра, это в просторечии, а по паспорту Annette de Lac Serge или, проще говоря, Анна Сергеевна.
Алина Загорская
Дядя Эйзер и дядя Пейсах
С дядей Эйзером я познакомилась тут, в Израиле. Хотя «познакомилась» — это не совсем точное слово, ведь он умер много лет назад. И тем не менее…
В первые дни репатриации все было просто замечательно — историческая родина оказалась похожей на царство божье. Кругом росли пальмовые леса, под пальмами струились реки в мраморных берегах, летали попугаи, завезенные сюда еще царем Соломоном, апельсиновые сады умопомрачительно пахли, назывались «пардесами», и я не сомневалась, что это от слова «парадиз» — рай. А в довершение сходства тут гуляли почти все, отбывшие в свое время в лучший мир — знакомые, полузнакомые, родственники знакомых. И я почти не удивилась, когда чиновница в «мисраде», прочтя мою анкету, спросила: нет ли у меня родных в Южной Африке? У ее свекрови, приехавшей из тех мест, такая же фамилия.
В Южной Африке у меня не было никого — как, впрочем, и в других частях света. У меня был только старенький папа, когда-то перебравшийся из Украины в Сибирь и с тех пор ни о какой другой эмиграции и слушать не желавший. Ему-то я и позвонила, чтобы поделиться израильскими впечатлениями, а заодно и забавным совпадением. Но это было не совпадение.
Вообще в моей семье от меня все скрывали — и про советскую власть, и про Сталина с лагерями, и даже то, что еврейкам все же лучше выходить замуж за евреев. Поэтому я ничего не знала о прадеде Янкеле, видном сионисте, который посылал еврейских студентов в Эрец Исраэль, и даже отправил туда, по слухам, самого президента Вейцмана. Ну сами посудите, стоило ли об этом рассказывать глупой девчонке? А потом бабушка с дедушкой умерли, не дожив до перестройки, и рассказывать стало некому. Да, в общем, и незачем — жизнь пошла очень насыщенная. Но… Время разбрасывать камни и время их собирать.
У прадедушки Янкеля был брат по имени Эйзер. Он жил в Ромнах, имел шляпный магазин и пять дочерей: Эйдя, Этя, Дора, Сара и маленькая Эстерка. Все, как одна, красавицы и умницы — по непроверенной информации. Но вот что я знаю точно, со слов самого Эйзера, передававшихся из поколения в поколение: в маленьком городке не нашлось приличных женихов для его девочек. А выдавать детей за первых встречных гоев вошло в моду значительно позже. И дядя Эйзер со своим многочисленным семейством грузится на пароход и отплывает в город Капштадт, что на самом юге Африки — за лучшей долей и сужеными для дочек.
Больше о нем ничего не известно — все связи оборвались в семнадцатом. Дошло до нас только известие о дядиной смерти. Это случилось в разгар репрессий. Моего деда, названного Теодором в честь Герцля, вызвали в соответствующий орган и сообщили, что он является наследником весьма приличного по советским меркам состояния. То были деньги умершего Эйзера. И все наши очень удивились, огорчились и обрадовались одновременно и стали обсуждать, как распорядиться богатством. Но дедушка Теодор, или, как его называли дома Федя, отличался трезвым умом и предусмотрительностью. «Мы не возьмем этих денег, — сказал он домочадцам. — Более того, мы скажем, что никакого дяди за границей у нас нет, и никогда не было. Если хотим остаться в живых».
Когда я рассказывала эту историю в ульпане, учительница Зива простодушно спросила: «А кому же достались ваши деньги?» Но на то она и сабра — у соучеников-олим такого вопроса не возникло.
Дедушка Федя оказался прав: никто из нашей семьи не погиб в сталинских застенках — только на фронте и от голода. Но от этого уже никак нельзя было застраховаться.
Узнав все это, я снова отправилась к милой чиновнице и сообщила ей, что мы таки да, родственницы. И что я очень этому рада, поскольку у меня никого здесь нет — ну, кроме дочки Маши и кошки Кузи. Чиновница позвонила старушке свекрови в Беэр-Шеву, и оказалось, что та родом с Украины, а у отца было несколько дочерей и магазин — вот только шляпный или какой другой, она уже забыла. Но хорошо помнит, что звали его Пейсах. Пейсах-Мойшеле Загорский. А совсем не Эйзер.
Ну что вам еще сказать? Жизнь в Израиле оказалась не сахар. Я теперь даже удивляюсь, что такую лысую пустыню называли когда-то землей, текущей молоком и медом и разыскивали целых сорок лет. Ей-богу, не стоило так уж стараться. И попугаев не надо было везти — гнусная птица, особенно на свободе. Кричит как сумасшедшая и гадит прямо на голову. Не говоря уж о местных кошках, которые того и гляди начнут на людей кидаться — как буквально палестинские террористы.
Знакомые знакомых говорят, что это у меня такой период. Они уверяют, что лет через пять я снова полюблю Израиль и перестану замечать мусорные кучи и разницу между русским и ивритом. Очень может быть, думаю я, если только не умру раньше.
А еще в последнее время мне совсем разонравились пальмы. Сажают их тут куда попало. Только забудешься, расслабишься немного, а тут тебе р-раз! — и пальма. Ужас. Эмиграция. Другой конец земли.
Сорок бочек мерзавцев
Почему я решила написать про Ленку? Сама не знаю. Но не потому что думаю о ней день и ночь и уж конечно не для самовыражения. Если мне захочется выразить себя, то я пойду и налеплю вареников с картошкой, а убивать время лучше всего перед телевизором — так, по крайней мере, я думаю сегодня. Чувство долга — вот что наверное взяло меня за шиворот и подтянуло к компьютеру. Потому что быть знакомой с Ленкой и не написать о ней — это попросту подлость, а я женщина порядочная, подлости делаю редко и без всякого удовольствия.
Но я не о себе, я о Ленке. Чтобы ее представить, смешайте мысленно леди Макбет, короля Лира и королеву бензоколонки, а получившуюся смесь поселите на улице Строителей. Ну как, представили? Если нет, могу добавить, что о мужчинах она говорит много и с энтузиазмом, а результат этого энтузиазма довольно скромный: парное катание в одиночку — так я называю этот вид любви.
Впрочем, наблюдать его пришлось недолго — всего один семестр. Ко второму Ленка с однокашников переключилась на посторонних мужчин — их я не видела никогда, но много слышала. А еще у Ленки был законный муж, предмет ее гордости поначалу и фантастическая скотина, как выяснилось чуть позже. Правда, когда они с Ленкой расстались, к его моральному облику прибавилось еще несколько черт — честный, щедрый, суперсексуальный. Но термин не пропал зря — фантастическими скотами оказывались один за другим все ее последующие любовники, которых она называла коротко и энергично — е… ри.
Эти самые е… ри отравляли ее существование кто как умел — начиная с тех, кто не звонил после первой ночи, и кончая теми, кто звонил ночь напролет, чтобы обозвать ее нехорошим словом. Кроме того, они выбивали ей окна, двери и зубы, а вдобавок еще и бросали. Так я на ленкином опыте убеждалась, что устройство личной жизни — это спорт смелых и подходящее место для подвига, а потому старалась держаться от этого места подальше. Но по телефону мы вместе кипели праведным гневом и на мелочи типа работы и хозяйства времени не тратили. Мы разрабатывали тактику и стратегию борьбы за счастье. Например, после любви, по ленкиному оригинальному рецепту, следовало тут же бежать на кухню — курить и читать газету. Зачем? Чтобы продемонстрировать очередному мерзавцу свою полную от него независимость — неужели не понятно?
А потом Ленка достигла творческой зрелости — ее страдания сгруппировались вокруг одного-единственного типа с диковатой фамилией Спунцель. Этот Спунцель был всем гадам гад. Он жрал специально для него приготовленные отбивные и студни (по телефону Ленка описывала мне процесс их приготовления: надо варить свиные ноги двенадцать часов, потом добавить к ним куриные и луковую шелуху для цвета), после чего попрекал отсутствием девственности и выгонял на улицу в мороз. Обычно это случалось ночью, и Ленка каждый раз звонила мне и сообщала, что стоит одной ногой на подоконнике — вот только договорит и камнем вниз. Словом, это была большая любовь.
Тем не менее, того, что случилось дальше, лично я никак не ожидала. Спунцель сделал Ленке предложение. Самое настоящее — руки и сердца. Он ел сухую колбасу, а когда прожевал, спросил: пойдешь за меня замуж? Обещаю тебя больше не бить! Ленка рассказывала об этом плача от счастья, и, выразив нечто среднее между восхищением и возмущением (а что бы интересно предпочли вы?), я решила: если и неправда, то хорошо придумано, у нас в редакции не каждый так сможет.
И Ленка вышла замуж. Но не за Спунцеля, а за молодого человека, с которым познакомилась в ЗАГСе, подавая заявление. Вся процедура заняла три дня, после чего моя подруга с головой ушла в долгожданное личное счастье. Хотите — верьте, хотите — нет, но этот молодой человек оказался хорошим человеком. Я его, правда, тоже не видела, но Ленка мне подробно описала. Он спокойный, веселый и предприимчивый. Не бедный. Любит готовить, а Ленка — нет, еще одна новость. И он совсем не урод.
А обманутый Спунцель понял, наконец, какое сокровище потерял. Он плачет, грозит, умоляет вернуться, звонит по телефону и в дверь — и поднимает ленкины акции на недосягаемую высоту. А вы говорите, чудес не бывает. Смотря с кем — вот что я вам на это отвечу.
После этого Ленка долго не звонила. Что, в общем-то, логично — радости на всех не напасешься, в отличие от горя. Но через полгода вновь раздался ночной звонок, и Ленка орала, словно в добрые, старые, незамужние времена:
— Эта сволочь такая скотина — ну просто фантастическая! Выбирай, говорю ему — или между нами все кончено!!!
И я ей как всегда посочувствовала: «Все они мерзавцы, когда дело доходит до нас».
Повисла пауза.
— Ты что, с ума сошла?! — спросила Ленка, не снижая градуса. — Я же не о нем, а о ней..
Оказывается, у ее нового мужа есть мать.
Григорий Подольский
Прощай
(два рассказа)
1. Оля
— Ми-и-ша, домой! Ехать пора! — мама вышла на крыльцо подъезда и, прикрыв ладонью глаза от солнца, пытается увидеть, где это я там кондыбаюсь.
Меня зовут Мишка. Мне уже семь лет. Сегодня мы переезжаем. На время, конечно, но все равно — здорово!
Пока взрослые загружают вещи, я, усевшись на место водителя в кабине старого ЗИЛа, вращаю вправо– влево огромное эбонитовое рулевое колесо. Для достоверности громко «в-ж-ж-жикаю», с усердием давлю ногой на какую-то тугую педаль внизу. Чтобы достать до неё, пришлось съехать попой с сиденья. В очередной раз, лихо крутанув баранку, с силой вжимаю до отказа злосчастную педаль! Неожиданно двигатель просыпается, грузовик дёргается с места, но мотор тут же чахнет и машина вновь застывает, как вкопанная.
Уффф…
Скрипит дверца кабины. Молодой шофёр, поправляя торчащий из-под козырька кепки рыжий вихор, спокойно говорит мне:
— Вылазь-ка, малец.
Повернувшись к подбежавшей маме, успокаивает:
— Ничего страшного, это он случайно на стартёр нажал.
Усевшись на деревянную лавочку у подъезда, я наблюдаю, как взрослые выносят из квартиры наш скарб.
Заводская пятиэтажка, где я живу вот уже года четыре, выглядит ещё совсем новой. Но что-то там всё же построили неправильно. В стенах первых этажей появились трещины, да такие, что мы с моим другом Толяном, который сосед через стену, легко обмениваемся всякими мелочами. В общем, как объяснил папа, заводоуправление решило временно отселить жильцов первого этажа, а дом отремонтировать.
Нам выделили две комнаты в малосемейном общежитии «на Пороховых».
* * *
«Пороховые» — так по старинке называют горожане район, где во времена Гражданской войны располагались военные пороховые склады. Сейчас от складов остался только пустой, вросший «по уши» в землю полуразрушенный барак.
Угрюмый коридор нашего временного жилья впечатляет. Что-что, а такое понятие как уют тут напрочь не живёт. Скрипучие, щелеватые доски деревянных полов, местами даже припоминаю-
щие свой былой коричневый цвет, мятое оцинкованное корыто на сине-облупленной стене, старый-престарый «женский» велосипед без цепи и педали, неподъёмный, «времён очаковских и покоренья Крыма» сундучище в углу, густо заросший пыльной паутиной потолок, условный свет мутной «лампочки Ильича»…
И это после нашей маленькой, уютной квартирки — «однушки», расцвеченной красивыми обоями и игручими солнечными зайчиками, отражающимися от лобовых стёкол проезжающих мимо дома машин.
Впрочем, этот общежитейский общий коридор, такой длиннющий и широченный, хорош тем, что по нему вполне можно скатнуться на моём велосипеде. И соседи оказались хорошие, не то что злющая бабка Параша из 61-й квартиры!
Нас заселили в две угловые комнаты. Одна из них, совсем махонькая, пока что битком забита чемоданами и узлами. Другая — большая, там мы живём. В комнате напротив обитает милиционер-татарин с женой, которая работает продавщицей в соседней «Бакалее». Папа как-то сразу подружился с татарами, заговорив на их языке.
Комнату, примыкающую к общей кухне, занимают мой новый друг Сашка, тоже первоклассник. Он живёт с мамой. А вот с соседями из последней комнаты я пока не познакомился. Как поведал мне старожил Сашка, там живёт семья военного лётчика. Сам летчик тут очень редко бывает, а вот жена и дочка (её Сашка назвал «вредина»), даже когда и дома, то в коридор и на кухню выходят редко.
* * *
Бесплатный фрагмент закончился.
Купите книгу, чтобы продолжить чтение.